ширилась и охватывала их, она проникала в них — с каждым вздохом все глубже, — самое их дыхание сливалось с тишиной, оно исцеляло и освобождало, становилось все мягче, глубже и спокойнее и было уже не врагом, а далекой благодатной дремотой…
Элизабет пошевельнулась. Гребер вздрогнул и посмотрел вокруг:
— Удивительно, ведь я заснул.
— Я тоже. — Она открыла глаза. Рассеянный свет словно задержался в них и делал их очень прозрачными. — Давно я так не спала, — изумленно сказала она, — обычно я засыпаю при свете, — я боюсь темноты и просыпаюсь как от толчка, с каким-то испугом — не то, что сейчас…
Гребер сидел молча. Он ни о чем не спрашивал. В эти времена, когда происходило столько событий, любопытство умерло. Он лишь смутно дивился тому, что сам сидит так тихо, оплетенный ясным сном, точно скала под водой — веющими водорослями. Впервые с тех пор, как он уехал из России, Гребер почувствовал, как тревожное напряжение оставило его. И мягкое спокойствие проникло в него, точно прилив, который за ночь поднялся и вдруг, зеркально заблестев, как бы вновь соединил сухие опаленные участки с огромным живым целым.
Они вернулись в город. И снова улица приняла их в себя, на них опять повеяло запахом остывших пожарищ, и черные затемненные окна провожали их, точно процессия катафалков. Элизабет зябко поежилась.
— Раньше дома и улицы были залиты светом, — сказала она, — и мы воспринимали это как нечто вполне естественное. Все к нему привыкли. И только теперь понимаешь, какая это была жизнь…
Гребер поднял глаза. Небо ясное, безоблачное. Подходящая ночь для налетов. Уже по одному этому она была для него слишком светла.
— Затемнена почти вся Европа, — сказал он. — Говорят, только в Швейцарии по ночам еще горят огни. Это делается специально для летчиков, пусть видят, что летят над нейтральной страной. Мне рассказывал один, он побывал со своей эскадрильей во Франции и в Италии, что Швейцария — какой-то остров света — света и мира, — одно ведь связано с другим. И тем мрачнее, точно окутанные черными саванами, лежали позади и вокруг этого острова Германия, Франция, Италия, Балканы, Австрия и все остальные страны, участвующие в войне.
— Нам был дан свет, и он сделал нас людьми. А мы его убили и стали опять пещерными жителями, — резко сказала Элизабет.
«Ну, насчет того, что он сделал нас людьми, это, пожалуй, преувеличение, — подумал Гребер. — Но Элизабет, кажется, вообще склонна все преувеличивать. А может быть, она и права. У животных нет ни света, ни огня. Но нет и бомб».
Они стояли на Мариенштрассе. Вдруг Гребер увидел, что Элизабет плачет.
— Не смотри на меня, — сказала она. — Мне пить не следовало. На меня вино плохо действует. Это не грусть. Просто я вся как-то ослабла.
— Ну и будь какая есть, не обращай внимания. И я ослаб. Это неизбежно в такие минуты.
— В какие?
— О каких мы говорили. Ну, когда повертываешься в другую сторону. Завтра вечером мы не станем бегать по улицам. Я поведу тебя куда-нибудь, где будет так светло, как только может быть светло в этом городе. Я разузнаю.
— Зачем? Ты можешь найти более веселое общество, чем я.
— Не нужно мне никакого веселого общества.
— А что же?
— Только не веселое общество. Я бы не вынес сейчас таких людей. И других тоже — с их жалостью. Я за день бываю сыт ею по горло. Искренней и фальшивой. Ты, наверное, тоже это испытала.
Элизабет уже не плакала.
— Да, — сказала она. — Я тоже это испытала.
— Между мной и тобой все иначе. Нам незачем друг друга морочить. И это уже много. А завтра вечером мы пойдем в самый ярко освещенный ресторан и будем есть, и пить вино, и на целый вечер забудем об этой проклятой жизни.
Она посмотрела на него.
— Это тоже другая сторона?
— Да, тоже. Надень самое светлое платье, какое у тебя есть.
— Хорошо. Приходи в восемь.
Вдруг он почувствовал, что его щеки коснулись ее волосы, а потом и губы. Словно налетел ветер. И не успел Гребер опомниться, как она уже исчезла. Он нащупал в кармане бутылку. Она была пуста. Гребер поставил ее на соседнее крыльцо. «Вот и еще день прошел, — подумал он. — Хорошо, что Рейтер и Фельдман не видят меня сейчас! А то опять начали бы острить!»
12
— Ну что ж, друзья, извольте, я готов признаться, — оказал Бэтхер. — Да, я спал с хозяйкой. А что же мне оставалось? Ведь что-нибудь сделать-то надо было. Иначе для чего мне дали отпуск? Я же не хочу, чтобы меня как дурачка какого-то, отправили обратно на фронт.
Он сидел возле кровати Фельдмана, держа в руке крышку от кофейника, в котором был налит кофе, и опустив ноги в ведро с холодной водой. После того как Бэтхер сломал велосипед, он успел натереть себе водяные пузыри.
— А ты? — обратился он к Греберу. — Что ты делал сегодня? Куда-нибудь ходил?
— Нет.
— Нет?
— Он дрых, — вмешался Фельдман. — До полудня. Пушкой не разбудишь. Первый раз доказал, что у него есть ум.
Бэтхер вытащил ноги из ведра и стал рассматривать свои ступни. Они были покрыты крупными белыми волдырями.
— Нет, вы только посмотрите! Уж на что я здоровяк, а ноги у меня нежные, будто у грудного младенца. И всю жизнь так. Никак не загрубеют. Уж чего только я не делал. И вот с такими ногами придется опять топать по деревням.
— А зачем тебе топать? Куда тебе сейчас спешить? — спросил Фельдман. — У тебя же есть хозяйка.
— Ах, брось! Что хозяйка! Какое это имеет отношение? Да и вышло совсем не то!
— Когда приезжаешь с фронта, первый раз всегда получается не то, это каждому известно.
— Я о другом, приятель. У нас-то как раз получилось. Да не так, как надо.
— Нельзя же сразу требовать невесть чего, — сказал Фельдман. — Женщина должна привыкнуть.
— Ты все еще не понимаешь. Она была хоть куда. А душевного не получилось. Вот послушай! Лежим мы, значит, в постели, и все у нас по-хорошему, и вдруг я, можно сказать, в пылу сражения, забылся, да и назвал ее Альма. А ее зовут Луиза. Альмой-то зовут мою жену, понятно?
— Понятно.
— Это была прямо-таки катастрофа, приятель.
— Так тебе и надо, — вдруг раздраженно вмешался один из сидевших у стола игроков, обернувшись к Бэтхеру. — Это тебе за распутство, свинья ты этакая! Надеюсь, она тебя выгнала со скандалом?
— Распутство? — Бэтхер перестал рассматривать свои ноги. — Кто говорит о распутстве?
— Ты! Все время говоришь! Неужели ты еще и болван? — Возмущавшийся игрок был низенький человечек с большой головой, похожей на яйцо.
Он с ненавистью уставился на Бэтхера. Бэтхер был вне себя от возмущения.
— Нет, вы слышали когда-нибудь такую чепуху? — воскликнул он, обращаясь к присутствующим. — Единственный, кто здесь говорит о распутстве — это ты, балда! Надо ведь придумать! Вот будь здесь моя жена, а я бы жил с другой, это, балда, было бы распутством. Но ведь ее же нет, в том-то и горе! Какое же тогда распутство? Если бы она была тут, я же не стал бы спать с хозяйкой!
— Не слушай его, — сказал Фельдман. — Ему завидно, вот и все. Что же произошло после того, как ты назвал ее Луизой?
— Луизой? Да не Луизой. Ведь ее и зовут Луизой. Я назвал ее Альмой.