быть, нам нужно только одно: прислушиваясь, следовать за ними.
Ах, Людвиг, мы все искали и искали, мы блуждали и срывались, мы ставили себе множество целей и, стремясь к ним, спотыкались о самих себя, мы не нашли того, что искали, и это сломило тебя; а теперь – неужели одно лишь дыхание ветра над травами или трель дрозда в час заката, проникнув в самое сердце, могут возвратить нас к самим себе? Неужели в облаке на горизонте или в зеленой листве деревьев больше силы, чем во всех наших желаниях и устремлениях?
Не знаю, Людвиг, не знаю… Мне пока трудно в это поверить, ибо я давно уже живу без каких-либо надежд. Но мы ведь никогда не знали, что такое самоотверженность. Мы не знали ее силы. Мы знали только насилие.
Но если это и путь, Людвиг, то что мне в нем без тебя?..
Из-за деревьев медленно-надвигается вечер. Он снова несет с собою тревогу и печаль. Я не в силах отвести глаза от могилы.
Чьи-то шаги скрипят по гравию. Поднимаю глаза. Это Георг Рахе. Он озабоченно смотрит на меня и уговаривает пойти домой.
– Я давно не видел тебя, Георг, – говорю я. – Где ты был все это время?
Он как-то неопределенно машет рукой:
– Несколько профессий испробовал…
– Разве ты ушел из армии?
– Да, – коротко отрезает он.
Две женщины в трауре идут по платановой аллее. В руках у них маленькие зеленые лейки. Остановившись у старой могилы, женщины поливают цветы. Сладко веет ароматом желтофиоли и резеды.
Рахе поднимает глаза:
– Я думал, Эрнст, что найду там остатки солдатской дружбы. Но нашел лишь слепое чувство стадности, карикатурный призрак войны. Эти люди вообразили, что, припрятав две-три дюжины винтовок, они спасут отечество; нищие офицеры, не нашедшие себе иного занятия, кроме усмирения всяких беспорядков; вечные наемники, потерявшие всякую связь с жизнью и просто пугающиеся мысли о возвращении в мирную обстановку; последний, самый твердый шлак войны – вот что представляла собой эта армия. В этой массе – два-три идеалиста и кучка любопытных мальчуганов, жаждущих приключений. И все это – загнанное, обозленное, отчаявшееся и все вокруг себя подозревающее. Да, а потом еще…
С минуту он молчит, уставясь куда-то в пространство. Я украдкой смотрю на него. Нервное, издерганное лицо, под глазами залегли глубокие тени. Рахе делает над собой усилие и продолжает:
– В конце концов, почему бы мне не сказать тебе, Эрнст?.. Не сказать того, о чем я немало думал и передумывал? Однажды нам пришлось выступить. Лозунг был: поход против коммунистов. И вот, когда я увидел убитых рабочих, большинство из которых не успело еще снять свои старые солдатские куртки и сапоги, когда я увидел наших прежних фронтовых товарищей, во мне что-то надломилось. На фронте я однажды уничтожил с аэроплана добрую половину роты англичан, и мне это ничего не стоило, – на войне, как на войне. Но эти убитые наши товарищи, здесь – в Германии, павшие от пуль своих же прежних товарищей, – это конец, Эрнст!
Я вспоминаю о Вайле и Хееле и молча киваю в ответ.
Над нами запел зяблик. Солнце садится, сгущая золото своих лучей. Рахе покусывает сигарету:
– Да, а потом еще: у нас вдруг исчезло двое солдат. Они якобы собирались разгласить местонахождение одного из складов оружия. И вот их же товарищи, не расследовав дела, убили их ночью, в лесу, прикладами. Это называлось: «тайное судилище». Один из убитых был у меня на фронте унтер- офицером. Душа парень! После этой истории я все послал к черту. – Рахе смотрит на меня. – Вот что осталось от прежнего, Эрнст… А тогда – тогда, вспомни, как мы шли воевать, вспомни, что это был за порыв, что за буря! – Он бросает сигарету на землю. – Черт возьми, куда все девалось?
Немного погодя он тихо прибавляет:
– Хотелось бы мне знать, Эрнст, как могло все это так выродиться?
Мы встаем и идем по платановой аллее к выходу. Солнце играет в листве и зайчиками пробегает по нашим лицам. Мне вдруг кажется все чем-то нереальным: и наш разговор с Георгом, и мягкий теплый воздух позднего лета, и дрозды, и холодное дыхание воспоминаний.
– Что ж ты теперь делаешь, Георг? – спрашиваю я.
Георг тросточкой сбивает на ходу шерстистые головки репейника.
– Знаешь, Эрнст, я ко всему присматривался, – к разным профессиям, идеалам, политике, и я убедился, что не гожусь для этого базара. Что можно там найти? Всюду спекуляция, взаимное недоверие, полнейшее равнодушие и безграничный эгоизм…
Меня немного утомила ходьба, и там, наверху, на Клостерберге, мы садимся на скамейку.
Поблескивают зеленые городские башни, над крышами стоит легкий туман, из труб поднимается дым и, серебрясь, уходит в небо. Георг показывает вниз:
– Точно пауки, сидят они там в своих конторах, магазинах, кабинетах, и каждый только и ждет минуты, когда можно будет высосать кровь соседа. И что только не тяготеет над всеми: семья, всякого рода общества и объединения, весь аппарат власти, законы, государство! Паутина над паутиной, сеть над сетью! Конечно, это тоже можно назвать жизнью и гордиться тем, что проползал сорок лет под всей этой благодатью. Но фронт научил меня, что время не мерило для жизни. Чего же ради буду я сорок лет медленно спускаться со ступеньки на ступеньку? Годами ставил я на карту все – жизнь свою целиком. Так не могу же я теперь играть на гроши в ожидании мелких удач.
– Ты, Георг, последний год провел уже не в окопах, – говорю я, – а для летчиков, несомненно, война была не тем, что для нас. Месяцами не видели мы врага, мы были пушечным мясом, и только. Для нас не существовало ставок; существовало одно – ожидание; мы могли лишь ждать, пока пуля не найдет нас.