просторном зале были заняты, собралось тысяча шестьсот человек. Когда негры-комедианты вышли вереницей на сцену в своих шутовских костюмах, у старушек дух захватило от изумления. Я объяснил им, что в Африке так одеваются все миссионеры.
Тетушка Бетси сказала укоризненно:
- Но ведь они же негры!
Я сказал:
- Это не беда, можно считать, что они американцы: ведь они состоят на службе в американском миссионерском обществе.
Тогда старушки начали сомневаться, прилично ли смотреть на то, что проделывают негры, где бы они ни служили, а я сказал, что в зале присутствует цвет общества Сент-Луиса, весь он налицо, стоит только оглянуться по сторонам; и уж, конечно, эти люди не сидели бы тут, если бы показывалось что-нибудь не совсем приличное.
Старушки успокоились и самым бессовестным образом радовались тому, что сидят здесь. Новизна положения приводила их в восторг, они прямо сияли от счастья; им нужен был только предлог, чтобы успокоить свою совесть, и теперь эта совесть молчала, как мертвая. Они с жадным любопытством разглядывали комедиантов, сидевших перед ними полукругом. 'Аристократ' начал свою речь. Скоро дело дошло и до старого анекдота, о котором я только что рассказывал. Все в зале, кроме моих старушек, слышали его в сотый раз; все тысяча шестьсот человек торжественно и негодующе молчали, и в этой гнетущей атмосфере несчастный Банджо старался как можно скорей досказать анекдот. Но для моих почтенных дебютанток это было полнейшей новостью, и когда Банджо дошел до конца, они откинули назад головы и залились таким искренним смехом, захлебываясь, фыркая и чихая, что удивили и привели в восторг всю залу. Публика встала как один человек, стараясь разглядеть, кто же это до сих пор не слышал такого старого анекдота. Мои дебютантки смеялись так долго и заразительно, что за ними начали смеяться все тысяча шестьсот человек, и стены балагана долго еще дрожали от громовых раскатов хохота.
В этот вечер моя мать и тетушка Бетси создали комедиантам блестящий успех, потому что для них все шутки были настолько же новы, насколько они были знакомы всем прочим зрителям. Каждую шутку они встречали взрывом смеха, и их веселье заражало других: зрители выходили на улицу еле живые, ослабев от смеха и благодаря про себя наивных старушек, которые доставили их окостеневшим душам такое редкое и драгоценное удовольствие.
1 декабря 1906 г.
[ГИПНОТИЗЕР]
Приезд гипнотизера в наш городок явился необыкновенным событием. Кажется, это было в 1850 году. В этом я не совсем уверен, но месяц помню хорошо: тогда был май. Эта подробность удержалась в моей памяти, несмотря на пятидесятилетнюю давность. С этим месяцем связаны для меня два незначительных случая, оттого все это и сохранилось так свежо в моей памяти; оба случая настолько незначительные, что их не стоило бы бальзамировать, однако моя память бережно их сохранила, отбросив все более ценное, чтобы им было удобнее и просторнее. Поистине, память человека не умнее его совести и ничего не смыслит в относительной ценности вещей и их пропорциях. Однако не будем заниматься пустяками; теперь мой предмет гипнотизер.
Он шумно рекламировал свои вечера и сулил чудеса. Входная плата обычная: двадцать пять центов, дети и негры платят половину. Наш городок кое-что слышал о гипнотизме, но еще не встречался с ним лицом к лицу. На первом сеансе побывали немногие, но на следующий день они рассказывали такие чудеса, что весь город загорелся любопытством, и после этого недели две дела гипнотизера шли очень недурно. Мне было тогда лет четырнадцать-пятнадцать, а в этом возрасте мальчишка готов все вытерпеть, все перенести, даже сгореть заживо, лишь бы обратить на себя внимание и пощеголять перед публикой; и как только я увидел на эстраде 'медиумов', вызывающих смех, шум и восхищение публики своими идиотскими выходками, мне самому страшно захотелось стать медиумом.
Три вечера подряд я сидел на эстраде среди кандидатов и, держа магический диск на ладони, силился заснуть, но ничего не выходило: я никак не засыпал и должен был удалиться с позором, как и большинство кандидатов. Кроме того, меня глодала зависть к Хиксу, нашему поденщику: я должен был сидеть сложа руки и смотреть весь вечер, как он порывается бежать и подскакивает на месте, когда гипнотизер Симмонс восклицает: 'Змея! Вы видите змею!', или слушать, как он говорит: 'Боже, какая красота!', когда ему внушают, что перед ним великолепный закат солнца, и т.д.
Я не мог смеяться, не мог аплодировать; мне было горько, что другие это могут, горько, что Хикса возвели в герои и что люди толпятся вокруг него по окончании сеанса, расспрашивают, какие чудеса он видел под гипнозом, и всеми способами стараются показать, что гордятся знакомством с ним. Это с Хиксом-то, вы подумайте только! Я не мог этого перенести; я кипел в собственной желчи.
На четвертый вечер искушения я не в силах был ему противиться. Поглядев некоторое время на диск, я притворился, будто засыпаю, и начал клевать носом. Профессор сейчас же ко мне подошел и стал делать пассы над моей головой, вдоль всего туловища и ног, заканчивая каждый пасс щелчком в воздух, чтобы разрядить лишнее электричество; потом он начал 'притягивать' меня диском, держа его в руках и объясняя, что теперь я не могу отвести от него глаз, сколько бы ни старался; я медленно поднялся, уставившись на диск, и, не разгибаясь, пошел за диском по всей эстраде, как на моих глазах ходили другие. Потом меня заставили проделать и другие штуки. По внушению я убегал от змей, выливал ведра воды на огонь, с волнением следил за пароходными гонками, ухаживал за воображаемыми девицами и целовал их, закидывал удочку с эстрады и вытаскивал огромную рыбу, тяжелее меня самого, - словом, проделывал все то же, что и другие. Но не так, как другие. Сначала я боялся, как бы профессор не обнаружил мое самозванство и не изгнал меня с позором, но как только я понял, что эта опасность мне не грозит, я решил покончить с Хиксом как с медиумом и занять его место.
Это оказалось довольно легко. Хикс был от природы честен, а у меня такой помехи не было, - это я от многих слышал. Хикс видел только то, что видел, и докладывал соответственно, а я - гораздо больше, да еще прибавлял разные подробности. У Хикса совсем не было воображения, а у меня - вдвое больше, чем нужно. У него был спокойный характер, а я отличался восторженностью. Никакая галлюцинация не могла довести его до экстаза, и язык у него был деревянный, а я, стоило мне что-нибудь увидеть, сразу высыпал весь свой лексикон, да еще вдобавок лишался последних остатков разума.
Через какие-нибудь полчаса о Хиксе забыли и думать: это был теперь поверженный кумир, развенчанный герой, - я это понял, возликовал и сказал про себя: 'Дорогу преступлению!' Хикса никак нельзя было загипнотизировать до такой степени, чтобы он поцеловал при публике воображаемую девушку или хотя бы настоящую, а у меня это получалось отлично. Где Хикс проваливался, там я старался блеснуть, каких бы физических или душевных сил мне это ни стоило. Он обнаружил несколько слабых мест, и я их запомнил. Например, если гипнотизер спрашивал: 'Что вы видите?' - и предоставлял ему самому придумать, что он видит, то Хикс пребывал слеп и нем, он ничего не видел и ничего не мог сказать, и гипнотизер очень скоро убедился, что я гораздо лучше справляюсь без его помощи, как только дело доходит до самых поразительных и заманчивых для публики видений.
Было и еще одно обстоятельство: Хикс гроша ломаного не стоил, если ему внушали что-нибудь без слов. Когда Симмонс становился за его стулом и смотрел ему в затылок, пытаясь что-то внушить, Хикс сидел с ничего не выражающей физиономией и даже не подозревал об этом. Если бы он хоть что-нибудь соображал, он мог бы догадаться по зачарованным лицам зрителей, что за его спиной происходит что-то, требующее его участия. Как самозванец, я боялся этого испытания, так как понимал, что, если профессор захочет от меня чего-нибудь, а я не буду знать, что это такое, меня разоблачат и прогонят. Однако, когда пришло мое время, я рискнул. По напряженным и выжидающим лицам зрителей я заметил, что Симмонс стоит за моим стулом и гипнотизирует меня изо всех сил. Я ломал себе голову, стараясь догадаться, чего ему надо, но ничего не мог придумать. Только я почувствовал себя очень несчастным и устыдился. Я подумал, что теперь-то я опозорюсь и меня выгонят отсюда через какую-нибудь минуту. Стыдно сознаться, но следующая моя мысль была не о том, чтобы завоевать сочувствие добродушных горожан, удалившись смиренно и скромно, скорбя о своих прегрешениях, а о том, чтобы сойти со сцены как можно эффектнее, с треском.
На столе, среди 'реквизита', которым пользовались во время сеансов, лежал старый заржавленный револьвер с пустым барабаном. Две или три недели назад на школьном празднике я полез в драку с