о посещении Хитрова рынка... Как это случилось, даже понять не могу... Я присел на балконе на белый решетчатый стул возле большого семейного стола, на котором, очевидно, только что отзавтракали, - и ждал. Впрочем, ждать пришлось недолго. Через 2-3 минуты на балконе показался маленький, сухонький старичок, одетый совсем по-домашнему: в белой ночной рубашке, запущенной в брюки, с подтяжками поверх, в легких летних брюках, затасканной шляпе на голове и с палочкой в руках. Телодвижения скорые, бодрые; выговор совершенно ясный; голос без всякой хрипоты... В этом старичке мне нетрудно было узнать Льва Николаевича. Я смущенно поздоровался. - Здравствуйте, здравствуйте, - быстро заговорил Л. Н., протягивая руку... - О каких тут босяках вы пишете? Это интересно. Присядьте и расскажите мне... Увидев в его руках свое письмо, я догадался, в чем дело, и наскоро передал, что был по дороге на Хитровом рынке, говорил с босяками... - Что за охота - не понимаю. Ну что там интересного? Босяк как босяк. Всегда они были, долго еще будут... Пьянствуют, лентяйничают, и ничего больше. Выдумали тоже моду - босяки, - не без раздражения сказал Толстой... - Пожалуй, Лев Николаевич, оно так и есть. Только все же Хитров рынок эта та самая пропасть, та яма, куда немало нашего брата, вольного интеллигента, сваливается... Ну, страшно и хочется заглянуть туда, а заглянешь - голова кружится... - Так ведь это простое любопытство, и даже нехорошее любопытство, потому что сваливаться туда совсем не надо. И заглядывать, пожалуй, не следует, раз никакого дела нет. Так - мода... А кстати, если вы не устали, пойдемте-ка пройдемся. Мы пошли в парк. Лев Николаевич продолжал ворчать: - Босяка выдумали... Ничего не нашли лучше... Потерянные люди, с которыми ничего не поделаешь и поделать нельзя, и как это не надоело возиться с ними - не понимаю... - Что они потерянные - это они сами знают. Вон Коновалов (*1*) говорит у Горького: 'Особый нам счет нужен... и законы особые... очень строгие законы, чтобы нас искоренять из жизни... Потому пользы от нас нет'... Только мне думается, что тут дело совсем даже не в реальном босяке, а в том, что его разукрасили ницшеанством, анархизмом, дали ему силу плюнуть на нашу скуку и лицемерие, а пожалуй, воплотили в нем и наше отчаяние. - Что это наше? Вот у меня, например, никакого отчаяния нет, хотя через два месяца мне исполнится семьдесят пять лет. - Наше, Лев Николаевич, значит - интеллигентное... - Ну да, конечно... У интеллигенции кроме других скверных привычек есть еще привычка носиться с своим отчаянием... В конце концов, это только скучно и нисколько не умно. Каких-то пятнадцать человек, заседающих в петербургских редакциях, выдумывают то свою веру, то свое отчаяние и серьезно думают, что это для кого-нибудь и для чего-нибудь важно и поучительно... Надеюсь, вы не думаете, что вся мудрость жизни сосредоточена в петербургских редакциях, резко обратился ко мне Толстой. - Сам пребываю в них лет десять, а мудрости, Л. Н., не замечал, - отвечал я. - Ну, это еще хорошо. Ведь смешно, право. В России сто тридцать миллионов людей, которые не знают ни отчаяния, ни босячества, ни петербургских редакций. Живут эти люди и многие из них стараются хорошо жить, как можно лучше, по- божьи. Вот у меня в кабинете сидит теперь Новиков (*2*), простой мужик. Умница замечательный. Я вас с ним познакомлю, а вы потолкуйте с ним хорошенько и увидите, что это вот важно, а совсем не ваш босяк, не ваше отчаяние... Толстой шел скоро, ничуть не задыхаясь, то и дело неожиданно останавливался и смотрел мне прямо в глаза, что меня очень смущало. Я заметил, что мои возражения ему совсем не нравятся, вызывают даже какие-то раздраженные нотки в его голосе, и я стал на их счет гораздо осторожнее. - Итак, что же... Отчаяние? - спросил Толстой, в упор смотря на меня... - Ну, это, быть может, слишком сильно сказано... А что греха таить, Л. Н., скучненько как-то. Ждешь, ждешь этого давно обещанного обновления жизни, простора какого-нибудь для себя, своей работе, для других. Вместо этого жизнь еле плетется по тине и кочкам, грязная, усталая, жестокая, - от того, что, быть может, слишком она измучена или кружит по сторонам, точно ее бес какой водит... - И уж поверьте, оттуда, откуда вы ждете обновления и простора, вы никогда его не дождетесь. Все ваши надежды вы возлагаете или на какую- нибудь случайность, или на всемирную войну - что уж совсем безобразно, - или на что-нибудь вообще, что вне вас. Это вот большая ошибка, не отказавшись от которой вы никогда не поймете ни смысла, ни красоты жизни. Начинайте с себя. Нет в жизни никого и ничего сильнее человека, когда он захочет быть свободным и сильным. Ему надо только понять, что никого и ничего нет сильнее его. И раз он это понял, ничто и никто ему ни в чем не помеха, не указ... Выть собой, по-своему верить и думать - разве это так трудно, разве это невозможно при каких бы то ни было обстоятельствах и условиях?.. - Ох, как все это трудно и какая сила нужна для всего этого! - совершенно искренне вырвалось у меня... - Разумеется, без сил ничего поделать нельзя... Разве опуститься до Хитрова рынка, - сказал Толстой. - Но сила есть в каждом из нас, в каждом человеке ее заложено столько, что себя-то привести в порядок он всегда может... - В унижении он, Л. Н., в грязи... - Откопать себя надо и в себя поверить... Вам это кажется и не может не казаться трудным, потому что весь ваш горизонт - стены петербургских редакций, где вы варитесь в собственном соку. Выйдите-ка оттуда на простор, посмотрите, чем живут и чего ищут сто тридцать миллионов народа. А ведь они несомненно живут, несомненно ищут, только видеть мы этого не умеете, а пожалуй, и не хотите. Просто вам это неинтересно... Читаю я ваши журналы... Лев Николаевич развел руками, а я насторожился... - Ну, вот читаю я ваши журналы... Издаются, пишутся и печатаются они в Петербурге или в Москве. С обложкой спорить не стану. Но всегда кажется мне, что издаются и пишутся они не в Петербурге и Москве, горделиво ставящих себя во главе России, а где-нибудь в самой глухой провинции, откуда в три года ни до какого государства не доскачешь. Право, так... Какая-то печать глубокого, наивного провинциализма лежит на всех этих столичных писаниях, и, скажу, провинциализма дурного тона... Ни выбрать чего-нибудь важного и интересного для всех они не умеют и не умеют остановиться на этом важном и интересном... Самое для них главное и большое - это, очевидно, то, что происходит в их собственных литературных приходах и кварталах. Об этом они готовы звонить без конца с тем же усердием, с каким провинциалы обсасывают каждое свое происшествие и каждую сплетню. Ужасно раздувают событие какое-нибудь, вроде того что Боголепов написал статью, где сказал то-то и то-то, а Нелепов написал на эту статью возражение... И шумят и волнуются... Никогда не мог я понять, почему это важно, что написал Боголепов и что возразил Нелепов. Потом, снявши шапки, приподнявшись и шепотом, начинают - бог знает в который раз - пережевывать то, что сказали Белинский, Добролюбов, Михайловский... Это, скажите пожалуйста, кому нужно? Совсем, говорю я, как провинциалы, которые департаментского курьера принимают за генерала. Скучно это, и надо вам всем на свежий воздух... Конечно, многие из этих слов Толстого мне было очень тяжело слушать, и многое мог бы я возразить ему на это. Я молчал и ждал... - Что это я так разговорился сегодня? - продолжал Толстой... - Ну, все равно... Возьмите хотя бы русскую литературу. Какая она большая, как жадно и настойчиво искала она всегда Бога и смысла жизни, как любила народ и верила в него! Но в лучшем и ценном она если не забыта, то почти не упоминается. На сцене то, что выдвинуто модой, минутой, днем - или великие люди маленьких литературных приходов... А впрочем, бог с ними совсем... Посмотрите, какая рожь... Вот тут вчера я вырвал колос поразительно высокий, какого еще не видал в своей жизни. Вернулся домой и смерил: три аршина шесть вершков. Ничего подобного не запомню... Вот и этот, пожалуй, такой же будет... Толстой долго и любовно смотрел на выколосившееся поле... Что-то особенное, милое, торжественное было у него в лице, какая-то чуть-чуть затуманенная, любовная пристальность во взгляде... Кто же знает, кто это может сказать, что в такие вот минуты происходит в душе великого человека, какая тайна общения с природой происходит там, тайна претворения вот этого буйного молодого хлеба, этих зеленых полей, этого свежего чудного воздуха в мечту о мире всего мира, счастье всех, здоровой человеческой жизни вообще!.. Толстой снял шляпу, смахнул платком с лица какую-то думу и обыкновенным своим скорым голосом сказал: - Да, читают не то, что следует... Гоголя только к юбилею вспомнили, Тургенева как будто совсем забыли... Вы о чем теперь пишете? - спросил он меня. - Больше о текущем. Написал восторженную статью о 'На дне'... - Это, пожалуй, и напрасно. Эти босяки в плащах, в шляпах со страусовыми перьями и при шпагах могли бы уже набить оскомину... А еще о чем? - О 'В тумане' Андреева. Пришлось, в сущности, ответить на массу писем в редакцию, которые вызвал этот рассказ... - Какие письма? - Почти такие же, какое поместила Софья Андреевна в 'Новом Времени' (*3*). Я возразил, как мог... - Это вот следовало сделать. Андрееву ли или кому другому, во всяком случае, следовало указать на факт этой ранней похотливости и того отвратительного выхода, который она себе находит. У Андреева это сделано грубовато, но в общем хорошо. Ну, еще что?.. - Только что закончил статью, где провожу параллель между вами и Руссо... Поразительно, какие у вас схожие, почти что те же мысли... Толстой сразу оживился... - Конечно, конечно. Руссо я любил всю жизнь, с самой юности и всегда им увлекался. Мне думается, что вся литература XIX века, весь ее реализм от него. Для своего времени его 'Исповедь' была откровением. Это огромная вещь. Пусть он был болен и раздражен, но его стремление к правде, к тому, чтобы освободиться от литературных прикрас, несомненно. И он достиг многого. - Вы, Л. Н., знакомы с
Вы читаете Интервью и беседы с Львом Толстым