— Это бы еще полбеды. Главное чтобы ему не показалось более выгодным продать нас.
509-й задумался. Он знал, что есть люди, которые ради куска хлеба способны на все.
— Непохоже, — сказал он, наконец. — Иначе зачем ему было давать нам спички?
— Это еще ничего не значит. Осторожность не помешает. Не то нам обоим крышка. И Лебенталю тоже.
509-й понимал и это. Он не раз видел, как людей вешали и за более мелкие проступки.
— Надо понаблюдать за ним, — заявил он решительно. — Хотя бы до тех пор, пока не сожгут Ломана и Лебенталь не загонит зуб. Потом он уже ничего не добьется.
Бергер кивнул:
— Я схожу в барак, на разведку. Может, разузнаю что-нибудь.
— Хорошо. Я побуду здесь. Подожду Лебенталя. Он скорее всего еще в Большом лагере.
Бергер ушел. Он и 509-й не побоялись бы никакого риска и не задумываясь бы сделали все, что только могло спасти Ломана. Но его уже ничто не могло спасти. Поэтому они говорили о нем, как о каком-нибудь булыжнике. Годы, проведенные в лагере, научили их мыслить трезво.
509-й сидел на корточках в тени уборной. Это было отличное место: здесь можно было сидеть сколько угодно, не привлекая внимания. В Малом лагере на все бараки была лишь одна общая, «братская» уборная, которая стояла на границе двух лагерей и к которой с утра до ночи тянулись бесконечные вереницы скелетов; стоны и шарканье не прекращались ни на минуту. Почти все страдали поносом или чем-нибудь похуже.
Многие валились с ног, так и не добравшись до цели, и лежали на земле, дожидаясь, когда появятся силы ковылять дальше.
Уборная была расположена между двумя рядами колючей проволоки, которые отделяли рабочий лагерь от Малого. 509-й устроился так, чтобы видеть проход, сделанный в этом заборе для СС-блокфюреров, старост блоков, дежурных, «похоронной» команды и «катафалка» — машины, забиравшей трупы. Из барака 22 проходом разрешалось пользоваться только Бергеру, который работал в крематории. Для всех остальных это было строго запрещено. Поляк Зильбер придумал для него название — »дохлые ворота». Заключенные, списанные в Малый лагерь, могли вернуться через эти ворота только в качестве трупа. Часовые имели право стрелять, если кто-нибудь из скелетов попытается пройти в рабочий лагерь. Почти никто не пытался. Из рабочего лагеря тоже никто, кроме дежурных, сюда не заходил. Малый лагерь не просто был на положении карантина — для остальных заключенных он как бы перестал существовать, он был для них чем-то вроде кладбища, на котором мертвецы еще какое-то время продолжают бесцельно бродить, словно привидения, шатаясь из стороны в сторону.
509-му была видна часть улицы рабочего лагеря. Она кишела заключенными, которые использовали последние минуты своего свободного времени. Он смотрел, как они разговаривали друг с другом, собирались в кучки, расхаживали взад и вперед, и хотя это была всего лишь другая часть одного и того же концентрационного лагеря, ему казалось, что он отделен от них непреодолимой пропастью, что эти люди, там, по ту сторону забора — что-то вроде потерянной родины, на которой еще сохранилась жизнь и причастность каждого к судьбе товарищей. Он слышал позади монотонное шарканье башмаков. Ему не нужно было оборачиваться: он и так без труда мог представить себе мертвые глаза этих призраков. Они уже почти совсем не разговаривали — только стонали или вяло переругивались друг с другом; они утратили способность думать. Лагерные шутники прозвали их мусульманами. За то, что они полностью покорились судьбе. Они двигались, как автоматы, и давно лишились собственной воли; в них все погасло, кроме нескольких чисто телесных функций. Это были живые трупы. Они умирали, словно мухи на морозе. Малый лагерь был переполнен ими. Их — надломленных и потерянных — уже ничто не могло спасти, даже свобода.
509-й уже продрог до костей. Стоны и бормотание за спиной постепенно слились, превратились в серый, опасный поток: в нем легко можно было утонуть. Это был соблазн расслабиться, сдаться, — соблазн, против которого так отчаянно боролись ветераны. 509-й даже непроизвольно пошевелил рукой, повернул голову, словно желая убедиться, что он еще жив и обладает собственной волей.
В рабочем лагере послышались свистки — сигнал отбоя. Там, за забором, бараки имели свои собственные уборные и потому запирались на ночь. Кучки людей на дорожках рассыпались, как горох. Один за другим заключенные исчезали в темноте. Через минуту все затихло и опустело. Лишь в Малом лагере продолжалось печальное шествие теней, забытых теми, кто жил по ту сторону колючей проволоки, списанных, изолированных призраков — последние крохи трепещущей от страха жизни во владениях неуязвимой смерти.
Лебенталь пришел не через ворота. 509-й увидел его неожиданно, прямо перед собой. Лебенталь наискось пересекал плац. По-видимому, он проник в лагерь где-то за уборной. Никто не понимал, как ему удается незаметно ускользать из лагеря и так же незаметно возвращаться обратно. 509-й не удивился бы, если бы ему сказали, что тот пользуется нарукавной повязкой старшего или даже капо.
— Лео!
Лебенталь остановился.
— Что? Осторожно! Там еще эсэсовцы. Пошли отсюда.
Они направились к баркам.
— Ты что-нибудь раздобыл?
— А что я должен был раздобыть?
— Еду, конечно, что же еще!
Лебенталь поднял плечи.
— «Еду, конечно, что же еще»! — повторил он, словно недоумевая, чего он него хотят. — Как ты это себе представляешь? Что я — кухонный капо?
— Нет.
— Ну вот! Чего же ты от меня хочешь?
— Ничего. Я просто спросил, не раздобыл ли ты чего-нибудь пожевать.
Лебенталь остановился.
— «Пожевать», — повторил он с горечью. — А ты знаешь, что евреи во всем лагере на два дня лишаются хлебного пайка? Приказ Вебера!
509-й с ужасом уставился на него.
— Правда?..
— Нет. Я это придумал. Я всегда что-нибудь придумываю. Это так забавно.
— Вот это новости! То-то будет мертвецов!
— Да. Горы. А ты спрашиваешь, раздобыл ли я что-нибудь поесть…
— Успокойся, Лео. Садись сюда. Черт возьми! Именно сейчас! Сейчас, когда нам так необходим каждый грамм жратвы!
— Вот как? Может, я еще и виноват, а? — Лебенталь затрясся. Он всегда трясся, когда волновался, а разволновать его было нетрудно: он был очень обидчив. Волнение означало у него не больше, чем машинальное постукивание пальцами по крышке стола. Причиной тому было постоянное чувство голода. Голод усиливал и, наоборот, гасил все эмоции. Истерия и апатия были в лагере как две родные сестры.
— Я делал все, что мог! — тихо причитал Лебенталь высоким, срывающимся голосом. — Я доставал, добывал, рисковал шкурой, — и тут приходишь ты и заявляешь: нам так необходим…
Голос его вдруг захлебнулся в каком-то булькающем, хлюпающем болоте. Словно один из лагерных громкоговорителей, в котором неожиданно пропал контакт. Лебенталь елозил руками по земле. Лицо его перестало быть похожим на череп оскорбленного до глубины костей скелета; это были просто лоб, нос, огромные лягушачьи глаза и мешок дряблой кожи с зияющей посредине дырой. Наконец, он отыскал на земле свою искусственную челюсть, обтер ее полой куртки и сунул в рот. Отпаявшийся проводок громкоговорителя вновь был подсоединен, и голос опять появился. Высокий и плаксивый.
509-й молча посмотрел на него, потом показал на город и горящую церковь:
— Ты спрашиваешь, что случилось, Лео? А вот что!
— Что?
— Там внизу. Видишь? Как сказано в Библии?
— При чем тут Библия?