вызвав Мобса, после чего встал другой мальчик, а Греймарш вернулся на свое место.
— Мачеха Мобса, — сказал Сквирс, — слегла в постель, услыхав о том, что он не желает есть сало, и с тех пор очень больна. Она хочет узнать с ближайшей почтой, к чему же он придет, если привередничает, брезгая пищей, и как смеет он воротить нос от бульона из коровьей печенки, после того как его добрый наставник призвал на этот бульон благословение божие. Об этом ей стало известно из лондонских газет — не от мистера Сквирса, ибо он слишком снисходителен и добр, чтобы восстанавливать кого бы то ни было против других людей, и Мобс даже представить себе не может, как она была огорчена! К своему сожалению, она отмечает его недовольство, каковое является греховным и отвратительным, и надеется, что мистер Сквирс его высечет, чтобы привести в лучшее расположение духа. С этой целью она приостанавливает также выдачу ему его карманных денег — полпенни в неделю — и отдает миссионерам ножик с двумя лезвиями и пробочником, купленный ею специально для него.
— Угрюмость никуда не годится! — сказал Сквирс после зловещей паузы, в течение которой он снова послюнявил ладонь правой руки. — Надлежит поддерживать в себе веселое и бодрое расположение духа. Мобс, подойди ко мне!
Мобс медленно двинулся к кафедре, вытирая глаза в предвкушении веских для того оснований; и вскоре он вышел в боковую дверь после таких веских оснований, какие только могут выпасть на долю ученика.
Мистер Сквирс продолжал вскрывать пеструю коллекцию писем. В иные были вложены деньги, о которых «брала на себя заботу» миссис Сквирс, а в других упоминалось о мелких принадлежностях туалета вроде шапок и т.д., о которых та же леди утверждала, что они либо слишком велики, либо слишком малы и рассчитаны только на юного Сквирса, который как будто и в самом деле был наделен весьма удобным телосложением, ибо все, что поступало в школу, приходилось ему впору. В особенности голова его отличалась изумительной эластичностью: шапки и шляпы любых размеров были как раз по нем.
По окончании этой операции было дано кое-как еще несколько уроков, и Сквирс удалился к своему очагу, предоставив Николасу надзирать за учениками в классной комнате, где было очень холодно и куда с наступлением темноты подали ужин, состоявший из хлеба и сыра.
В углу этой комнаты, ближайшем к кафедре учителя, была маленькая печурка, и перед нею уселся Николас, такой угнетенный и униженный сознанием своего положения, что, если бы в то время настигла его смерть, он был бы чуть ли не счастлив встретить ее. Жестокость, невольным свидетелем которой он был, грубое и отвратительное поведение Сквирса даже тогда, когда тот был в наилучшем расположении духа, грязное помещение, все, что Николас видел и слышал, — все это было причиной его тяжелого душевного состояния. Когда же он вспомнил, что, служа здесь помощником, он и в самом деле является — неважно, какое несчастливое стечение обстоятельств довело его до этого критического положения, является пособником и сторонником системы, преисполнявшей его благородным негодованием и отвращением, он устыдился самого себя и в тот момент почувствовал, что одно лишь воспоминание о настоящем его положении должно помешать ему и в будущем держать высоко голову.
Но теперь жребий был брошен, и решение, принятое им прошлой ночью, осталось нерушимым. Он написал матери и сестре, извещая о благополучном окончании путешествия и сообщая как можно меньше о Дотбойс-Холле, но даже это немногое сообщая как можно бодрее. Он надеялся, что, оставаясь здесь, сможет принести хоть какую-нибудь пользу; во всяком случае, его близкие слишком зависели от благосклонности дяди, чтобы он позволил себе возбудить сейчас его гнев.
Одна мысль тревожила его куда больше, — чем какие бы то ни было эгоистические размышления, вызванные его собственным положением. Это была мысль о судьбе его сестры Кэт. Дядя обманул его; а что если он и ее устроил на какое-нибудь жалкое место, где ее юность и красота окажутся значительно большим проклятием, чем уродство и дряхлость? Для человека, заключенного в клетку, связанного по рукам и ногам, такое предположение было ужасно. «Нет! — подумал он. — Там при ней мать и эта художница- портретистка — довольно простодушная, но все же знающая свет и от него получающая средства к жизни». Ему хотелось думать, что Ральф Никльби испытывает неприязнь лично к нему. Теперь у него были веские основания отвечать тем же, а потому он без особого труда пришел к такому заключению и постарался убедить себя, что это чувство Ральфа направлено только против него.
Погруженный в такие размышления, он вдруг увидел обращенное к нему лицо Смайка, который стоял на коленях перед печкой, подбирая выпавшие угольки и бросая их в огонь. Он замешкался, чтобы украдкой взглянуть на Николаса, а когда заметил, что за ним следят, отпрянул, съежившись, словно в ожидании удара.
— Меня не нужно бояться, — ласково сказал Николас. — Вам холодно?
— Н-н-нет.
— Вы дрожите.
— Мне не холодно, — быстро, ответил Смайк. Я привык.
Столько было в звуке его голоса нескрываемой боязни рассердить кого-нибудь, и был он таким робким, запуганным созданием, что Николас невольно воскликнул:
— Бедняга!
Если бы он ударил несчастного раба, тот скрылся бы, не говоря ни слова. Но тут он расплакался.
— Ах, боже мой, боже мой! — воскликнул он, закрывая лицо потрескавшимися, мозолистыми руками. — Сердце у меня разорвется… Да, разорвется!
— Тише, — сказал Николас, положив руку ему на плечо. — Будьте мужчиной. Ведь по годам вы уже почти взрослый мужчина.
— По годам! — вскричал Смайк. — О боже, боже, сколько их прошло! Сколько их прошло с тех пор, как я был ребенком — моложе любого из тех, кто сейчас здесь! Где они все?
— О ком вы говорите? — осведомился Николас, желая пробудить разум в бедном полупомешанном создании. — Скажите мне.
— Мои друзья, — ответил он, — я сам… мои… О! Как я страдал!
— Всегда остается надежда, — сказал Николас. Он не знал, что сказать.
— Нет! — возразил тот. — Нет! Для меня — никакой. Помните того мальчика, который умер здесь?
— Вы знаете, меня здесь не было, — мягко ответил Николас. — Но что вы хотите сказать о нем?
— Да как же! — продолжал юноша, придвигаясь ближе к тому, кто его спрашивал. — Я был ночью около него, и, когда все стихло, он перестал кричать, чтобы его друзья пришли и посидели с ним, но ему стали мерещиться лица вокруг его постели, явившиеся из родного дома. Он говорил — они улыбаются и беседуют с ним, и он умер, когда приподнимал голову, чтобы поцеловать их. Вы слышите?
— Да, да! — отозвался Николас.
— Какие лица улыбнутся мне, когда я буду умирать? — содрогаясь, воскликнул его собеседник. — Кто будет говорить со мной в эти долгие ночи? Они не могут прийти из родного дома. Они испугали бы меня, если бы пришли, потому что я не знаю, что такое родной дом, и не узнал бы их. Как больно и страшно! Никакой надежды, никакой надежды!
Зазвонил колокол, призывавший ко сну, и мальчик, впав при этом звуке в свое обычное безучастное состояние, ускользнул, словно боялся, что его кто-то заметит. Вскоре после этого Николас с тяжелым сердцем уединился — нет, не уединился, не было там никакого уединения, — отправился в грязный и битком набитый дортуар.
Глава IX,
Покинув в тот вечер класс, мистер Сквирс, как было замечено выше, удалился к своему очагу, который помещался не в той комнате, где Николас ужинал в вечер своего прибытия, а в меньшей, в задней половине дома, где его супруга, любезный сын и высокообразованная дочь наслаждались обществом друг друга: миссис Сквирс была погружена в работу, подобающую матроне, штопку чулок, а юные леди и джентльмен заняты были улаживанием юношеских разногласий посредством кулачной расправы через стол, каковая расправа при приближении почтенного родителя уступила место бесшумным пинкам ногами под столом.
В этом месте, пожалуй, не мешает уведомить читателя, что мисс Фанни Сквирс было двадцать три года. Если именно с этим возрастом связана неразрывно какая-то грация или миловидность, то, думается, ими обладала и мисс Сквирс, ибо нет никаких оснований предполагать, что она являлась единственным