лихорадочно сокращались внутренности проглотившей меня лягушки. Эта лихорадочность взвинчивала меня, приводила в экстаз.
Когда после долгих тайных поисков я находила наконец припрятанные сладости, какие-нибудь тянучки или мармеладки, то уединялась в уголке и принималась жадно жевать свою добычу, а в мозгу из-за высокой скорости и интенсивности наслаждения возникали короткие замыкания; биотоки слишком высокого напряжения выбивали пробки, и я нежилась в пьянящей истоме, подхватывавшей меня, как струя горячего гейзера.
Не будь мой отец самым занятым человеком в мире, думаю, я бы гораздо чаще заставала его рыщущим с вороватым видом по кухне в поисках чего-нибудь вкусного, меж тем как ему, неисправимому обжоре, было строжайше запрещено перекусывать в промежутке между трапезами. В тех редких случаях, когда ему все же случалось уступать своей греховной склонности на моих глазах, он обычно быстренько ретировался, стыдливо прихватив что-нибудь ерундовое, вроде ломтя хлеба или горсти орешков.
Папа – мученик, жертва бесконечной гастрономической пытки. Сначала в нем насильно разжигали голод, а потом этот голод стали постоянно подавлять. В детстве – а он был болезненным, хрупким, чувствительным ребенком – его заставляли есть шантажом, играя на его лучших чувствах, так что в конце концов он сам примкнул к своим мучительницам (главной из них была бабушка с материнской стороны) и растянул свой желудок до невероятных размеров.
С ним обошлись жестоко: целенаправленно довели до маниакального чревоугодия и посадили до конца дней на строгую диету. Бедный папа! Что за абсурдная участь: что ни захоти, все нельзя, и так всю жизнь!
Он заглатывает пищу не жуя, с бешеной скоростью и в таком смятении, что, кажется, не получает от этого никакого удовольствия. Поэтому мне странно, когда его называют сибаритом. Полнота его обманчива – на самом деле его постоянно терзает тревога, и он абсолютно не способен наслаждаться мгновением.
Меня же мама очень рано отождествила с отцом, тогда как мы просто были очень похожи. Помню, в три года, встречая огромное количество гостей, которых приглашали родители, я уныло твердила каждому: «А я Патрик». Все приходили в изумление.
Дело в том, что я постоянно слышала, как мама, представляя троих своих детей по старшинству, обо мне, младшей, всегда говорила: «А она – маленький Патрик», так что я просто упреждала ее. Я носила платья, носила длинные локоны, а звали меня Патрик.
Я обижалась на маму за эту ошибку. Я-то знала, что на самом деле я никакой не Патрик. И не только потому, что я не мужчина. Пусть я действительно больше похожа на отца, чем на мать, но между нами колоссальная разница.
При всем своем консульском достоинстве папа был рабом. В первую очередь своим собственным: никогда в жизни не видела я человека, который требовал бы от себя столько усилий, труда, такого усердия и такой отдачи. Рабом еды: вечно голодный, он постоянно с нетерпением дожидался своего пайка, отнюдь не нищенского, как можно было бы подумать, глядя, с какой сверхзвуковой скоростью он исчезает с тарелки. Наконец, его зависимость от своих странных понятий о жизни, заключавшихся, похоже, в полном отсутствии каких-либо понятий, тоже была рабской.
Мама не могла, конечно, стать начальником отца по службе, зато она была управительницей его пищевого рабства, стояла у руля кормовой власти. Такое часто бывает в семьях, но для моих родителей эта власть имела, как мне кажется, исключительное значение. Оба они, каждый по-своему, были одержимы едой, причем описать мамин случай было бы еще труднее, чем отцовский.
Ну а я была не рабом, а Богом. Властелином мира, а главное, его квинтэссенции – удовольствия, которым обильно оснащала каждый свой день. Мама ограничивала меня в сладком, но существовало множество других возможностей получить наслаждение, надо было только не упускать их.
Тем больше раздражала меня мамина манера отождествлять меня с отцом. Ему же было так приятно обзавестись двойником, что он легко стал на сторону мамы и тоже утверждал, что я – это он. Я мысленно топала ногами, но была бессильна развеять это заблуждение.
О, как мне хотелось внушить им, кем, по моему глубокому убеждению, я была на самом деле. Могучей стихией, полнотой бытия, без пустот и зияний, многоводной рекой, источником жизни, грозной силой.
Это убеждение строилось на соображениях, изложенных в моем рассуждении о метафизике труб[6] и на концепции сверхголода. Я поняла, что это – моя привилегия. Отец страдал булимией, мать слышать не могла о еде, старшие брат и сестра были вполне нормальными, как все окружавшие нас люди. Только мне одной достался драгоценный дар. Лет с шести я начала его стыдиться, но в три и в четыре года расценивала верно: как знак превосходства, знак избранности.
Сверхголод был не просто средством получить побольше удовольствий, он открывал во мне бесконечность, а она – основа всякого удовольствия. Я являла собой столь грандиозное средоточие голода, что мне было доступно всё.
Мама постоянно обуздывала меня, поскольку я – то же, что отец, а отец нуждался в узде. «Смотри, станешь как отец!» – говорила она мне. Никакой логики, ведь я, по ее собственным словам, уже и так Патрик!
Кроме того, отец не был большим охотником до сладкого. И не метил в божества. Однако мама оставалась слепа к этим очевидным и столь важным различиям.
Если бы Бог нуждался в пище, он ел бы сладкое. Принесение в жертву людей и животных всегда казалось мне каким-то извращением: к чему проливать понапрасну столько крови ради того, кому куда милее была бы гекатомба из конфет!
Но сладость сладости рознь! Не все они равно священны. Путем долгих исследований я установила, что ближе всего к теологическому идеалу шоколад.
В подтверждение можно было бы привести множество научных аргументов, начиная с того, что только в нем содержится теобромин – этимология говорит сама за себя! Но в этом, на мой взгляд, есть что-то унизительное для шоколада. Его божественность выше всякой апологетики.
Ибо достаточно положить в рот кусочек хорошего шоколада, чтобы не только уверовать в Бога, но и ощутить Его присутствие! Бог – не сам шоколад, а его соприкосновение с нёбом, способным его оценить.
Бог – это я, когда я вкушаю или предвкушаю наслаждение, а значит, я все время Бог.
Умом родители не понимали моей божественной сути, но на темном подсознательном уровне, думаю, всё знали и принимали. Я была на особом положении. Когда мне пришла пора учиться, меня не отдали в американскую школу, как брата с сестрой, а записали в ётиэн, японский детский сад, или подготовительную школу, в конце нашей улицы.
Я очутилась в тампопо-гуми – классе одуванчиков, меня нарядили в форму: темно-синюю юбочку, такого же цвета блейзер и берет, надели на спину маленький ранец. Летом этот костюм заменялся похожим на палатку широким балахончиком и конической соломенной шляпой – я превращалась в двухэтажный домик с остроконечной крышей.
На вид все было прелестно, а на деле – жуть! С первого же дня я прониклась к этому ётиэну глубоким отвращением. Одуванчиков, похоже, готовили к казарме. Я была согласна воевать, но ходить строем по свистку, подчиняться командам капралов, переодетых учительницами, – все это я считала оскорбительным для себя и для других тоже.
Во всей школе я была единственной неяпонкой. Из этого, разумеется, не следует, что всем остальным такие порядки были по душе. Было бы низостью полагать, что тот или иной народ имеет природную склонность к рабству.
Нет, другие дети, скорее всего, чувствовали то же, что я, и мы все одинаково притворялись. Это