рангоутах, борются за жизнь посреди беснующихся парусов, я не могу, хоть убей, считать справедливым, что их — или меня — будут укорять за преступления, совершенные в пьяном виде уголовниками, которых привлекли к строжайшей судебной ответственности.
Находясь в тот день в Нью-Йоркской бухте и упорствуя в своей лени, я закрыл глаза и припомнил жизнь на борту одного из таких пакетботов. Начиналась она еще затемно с пуска помп и мытья палуб — так, во всяком случае, начиналась моя, потому что после этого я уже больше не мог заснуть. Подобные звуки мог бы издавать чудовищный исполин в какой-либо гигантской водолечебнице, добросовестно принимающий водные процедуры во всех ее отделениях и с крайним усердием отдающийся чистке зубов. Всплеск, шлепок, скрежет, растиранье, чистка зубов, бульканье, плеск, шлепок, бульканье, чистка зубов, шлепок, еще шлепок, бульканье, растиранье… Затем рассветало, и я, спустившись со своей койки по изящной лесенке, сооруженной из наполовину выдвинутых под койкой ящиков, открывал внутреннюю и наружную крышки глухого иллюминатора (закрытого матросом во время водных процедур) и глядел на медленно катящиеся, увенчанные белой пеной свинцовые валы, на которые заря холодного зимнего утра бросала свой спокойный, грустный взгляд и сквозь которые со страшной скоростью меланхолично пробивал себе путь пароход. И теперь, улегшись снова в ожидании, когда наступит время завтрака, состоявшего из поджаренного ломтика ветчины и стакана чаю, я вынужден был прислушиваться к голосу совести — к шуму винта.
В некоторых случаях это, возможно, был всего-навсего голос желудка, но мне пришла в голову прихоть назвать его более высокопарно. Это оттого, что мне казалось, будто все мы целый день напролет пытались заглушить этот голос. Оттого, что он раздавался у всех под подушкой, под тарелкой, под складным стулом, под книгой, слышался все время, чем бы мы ни занимались. Оттого, что все мы делали вид, будто не слышим его, особенно за обеденным столом, за вечерним вистом и во время утренних бесед на палубе; низкий и однообразный, он никогда не разлучался с нами; его нельзя было утопить в гороховом супе, затасовать в колоду карт, загнать вязальными спицами в узор вязанья, отвлечься от него книгой, — от него никуда нельзя было уйти. Его раскуривали вместе с самой вонючей сигарой, выпивали с самым крепким коктейлем; в полдень он сопровождал на палубу хрупких дам, которые, укутавшись в пледы, лежали там до тех пор, пока не засияют звезды; вместе со стюардами он прислуживал нам за столом; никто не мог погасить его вместе со свечами. Замечать голос совести считалось (как и на берегу) признаком дурного тона. Упоминать о нем было невежливо. Однажды в бурную погоду некий добродушный влюбленный джентльмен, которого винт выгнал на палубу, раздраженно воскликнул: «Ох, уж эта мне кляча!»[156], чем шокировал окружающих, в том числе и предмет своей привязанности. По временам казалось, будто голос ослабевает. А в те быстротечные мгновения, когда в нос ударяли брызги шампанского, или когда в меню появлялась тушеная говядина с картофелем, или когда надоевшее, подававшееся изо дня в день, блюдо фигурировало в этом официальном документе под новым названием, — в такие волнующие минуты почти верилось, что он умолк. Его заглушала церемония мытья посуды, совершаемая на палубе после каждой трапезы кучкой людей, словно взявшихся состязаться на приз в перезвоне посуды. На короткое время мы забывали о нем тогда, когда травили канат, измеряли секстантом высоту солнца в полдень, вывешивали объявление о том, какое расстояние пройдено за минувшие сутки, переводили, в связи со сменой меридиана, стрелку часов, когда за борт выбрасывали объедки пищи, приманивая летящих вслед за нами ненасытных чаек. Но едва лишь подобное развлечение кончалось или приостанавливалось, как голос был уже тут как тут, докучая нам до крайности. Двое молодоженов, в упоении друг другом совершавших по палубе в течение дня прогулку миль в двадцать, внезапно, в самый разгар этого моциона, вздрагивали от укоров голоса и застывали на месте.
Но суровее всего наш ужасный наставник обращался с нами тогда, когда наступало время расходиться на ночь по своим каморкам; когда в салоне оставалось все меньше и меньше горящих свечей; когда возрастало число пустых стаканов с торчащими из них ложечками; когда по столу вяло скользили неизвестно чьи ломтики поджаренного хлеба с сыром и заблудившиеся сардины, запеченные в тесте; когда пассажир, постоянно занятый чтением, захлопывал книгу и гасил свою свечу; когда неизменно словоохотливый пассажир от усталости умолкал; когда пассажир, о котором врачи говорили, что он вот-вот схватит белую горячку, откладывал это событие до следующего дня; когда пассажир, ежевечерне перед сном предававшийся на палубе курению в продолжение двух часов и через десять минут после этого засыпавший, уже застегивал пальто, готовясь к своему стойкому бдению. Ибо когда мы расходились один за другим и, забираясь в свои клетушки, попадали в своеобразную атмосферу затхлой трюмной воды и виндзорского мыла, голос потрясал нас до основания. Горе нам, когда мы, усевшись на диване, наблюдаем, как качающаяся свеча все время старается стать на голову или как висящий на вешалке сюртук подражает тому, что, бывало, проделывали и мы сами в молодости на занятиях гимнастикой: удерживает себя в горизонтальном положении по отношению к стене, соревнуясь в этом с более легкими и гибкими полотенцами! В такое время голос совести с особенной легкостью делал нас своей добычей и разрывал на части.
Когда свечи погашены и мы лежим на койках, а ветер крепчает, голос становится еще более сердитым и басистым. Он раздается отовсюду: из-под матраца и подушки, из-под дивана и умывальника, из-под корабля и из-под океана, и кажется, будто с каждым взмахом (о, каким взмахом!) великой Атлантики он поднимается из самых недр земного шара. В ночную пору тщетно отрицать его существование; невозможно притворяться тугим на ухо. Винт, винт, все время винт! Иногда он поднимается из воды и шипит, словно неистовый фейерверк — с той лишь разницей, что никогда не сгорает и всегда готов взорваться снова; иногда кажется, будто он вздрагивает от боли; иногда кажется, будто он напуган своей собственной выходкой и с ним происходит припадок, заставляющий его напрячь все силы, затрепетать и на мгновенье замереть. И тогда начинается качка, какая бывает лишь у кораблей, столь свирепо терзаемых винтом на всем протяжении пути, днем и ночью, в ясную и ненастную погоду.
Давал ли корабль раньше такой крен, как минуту назад? Давал ли он когда-нибудь вот такой крен, еще более страшный, что начинается сейчас? Вот переборка возле моего уха опустилась куда-то вглубь, на подветренную сторону. Поднимусь ли я когда-нибудь опять вместе с нею? Пожалуй, нет; переборка и я находимся в этом наложении так долго, что я и в самом деле считаю: на этот раз мы зашли слишком далеко. Но какой же крен, боже мой! Какой глубокий, страшный, затяжной! Кончится ли он когда-либо и выдержим ли мы тяжесть водных масс, которые обрушились на корабль, сорвали с места всю мебель в офицерской столовой, высадили дверь в узком проходе между моей каютой и каютой пароходного эконома и бешено мечутся то туда, то сюда? Но эконом спокойно похрапывает, судовой колокол отбивает склянки, и я слышу мелодично отдающийся по всей палубе возглас вахтенного: «Все идет хорошо!», в то время как переборка, только что нырявшая вглубь, а теперь взлетающая вверх, пытается сбросить меня с койки, позабыв о том, что мы вместе с нею пережили.
«Все идет хорошо!» Сознавать это утешительно, хотя, конечно, все могло бы идти еще лучше. Но забудем о качке и стремительных атаках воды и подумаем о том, с какой бешеной скоростью мы мчимся во мраке. Подумаем о каком-либо другом судне, движущемся к нам навстречу! Существует ли между двумя движущимися в воде телами взаимное притяжение, которое может способствовать их столкновению?
Возникают также мысли о лежащей под нами бездне — ведь не умолкающий ни на мгновенье голос поразительно возбуждает воображение; возникают мысли о незнакомых пустынных горных хребтах и глубоких долинах, над которыми мы проходим; с чудовищных рыбах, кишащих в глубине; о том, что судно вдруг, по собственной прихоти, изменит курс и яростно устремится под воду с командой мертвых мореплавателей на борту. В такие минуты вспоминаешь и о весьма свойственной пассажирам привычке время от времени заговаривать о некоем большом пароходе, совершавшем точно такой же рейс и бесследно затерявшемся в море. Все, словно зачарованные, приближаются к порогу этой зловещей темы, потом замолкают, испытывают замешательство и делают вид, будто никогда и не касались ее. Вдруг раздается свисток боцмана! Слышатся хриплые распоряжения, матросы старательно трудятся — это значит, что ветер переменил направление. Наверху с шумом опускаются паруса и снасти, состоящие, как кажется, из сплошных узлов; работающие матросы представляются мне людьми футов по двадцать ростом, и каждый из них топает в двадцать раз сильнее обычного. Но постепенно шум слабеет, хриплые крики замирают, свисток боцмана звучит мягче, издавая спокойные, удовлетворенные ноты, весьма неохотно возвещая о том, что на сей раз с работой покончено; и тогда снова вступает голос.
Так, то вздымаясь вверх, то опускаясь вниз, впадаешь в смутный сон, прерываемый качкой и толчками, пока, наконец, сознание не начнет различать запахи виндзорского мыла и затхлой трюмной воды, а голос не