1. Мистер Сердобольный в сильном замешательстве, верхом на огромной серой лошади.
2. Ярко-желтая карета, запряженная парой лошадей, которыми правил кучер в ярко-красных бархатных панталонах и такой же безрукавке (по здешним понятиям, воплощение торжественности!). Лежащий на боку в карете гроб не позволял закрыть дверцы и высовывался с обеих сторон.
3. За каретой в облаке пыли шел безутешный иностранец, для которого, собственно, и предназначалась карета.
4. Из-за придорожного колодца, предназначенного для орошения какого-то огорода, выглядывал исполненный восхищения обойщик, говоривший на непонятном языке.
Теперь все это уже не имеет значения. Кареты, какого бы они цвета ни были, теперь равны для бедного мистера Сердобольного, и сам он покоится далеко к северу от того маленького, обсаженного кипарисами кладбища у городской стены, где так прекрасно Средиземное море.
Первые похороны, на которых я присутствовал — и в своем роде очень характерные, — были похороны мужа нашей служанки, моей бывшей няни, которая потом вышла замуж по расчету. Салли Флендерс, прожив год-другой в супружестве, стала вдовой Флендерса — мелкого подрядчика, — и не то она, не то сам Флендерс оказали мне честь, выразив желание, чтобы я «сопровождал» его. Мне было тогда, вероятно, лет семь или восемь — право, достаточно мало для того, чтобы встревожиться, услышав это выражение, поскольку я не знал, на какое расстояние распространяется это приглашение и до какого места должен я сопровождать покойного Флендерса. После того как главами семейства было дано соответствующее разрешение, меня облачили для похорон в траурный наряд, признанный домашними вполне приличествующим случаю (в него входила, если я не ошибаюсь, чья-то чужая рубашка), после чего мне было сделано строжайшее предупреждение, что если во время похорон я положу руки в карманы или отниму платок от глаз, то этим я погублю себя и опозорю всю семью. В тот знаменательный день, после нескольких попыток прийти в скорбное расположение духа и сильно упав в собственном мнении из-за своей неспособности заплакать, я отправился к Салли. Салли была превосходной женщиной и хорошей женой старому Флендерсу, но при первом же взгляде на нее я понял, что сейчас в ней нет ничего от всегдашней, обычной, подлинной Салли. Ей было впору хоть на герб, так живописно она застыла в центре группы, в которую входили: флакон с нюхательной солью, носовой платок, апельсин, бутылочка с туалетным уксусом, сестра Флендерса, ее собственная сестра, жена брата Флендерса и две соседки-сплетницы — все в трауре и все с выражением полной готовности поддержать ее, как только она начнет падать в обморок. При виде бедного малютки (сиречь меня) она страшно взволновалась (еще более взволновав меня) и, воскликнув: «Вот он, мой бесценный крошка!» — впала в истерику и лишилась чувств, как будто мой вид страшно ее огорчил. Последовала умилительная сцена, в продолжение которой разные люди передавали меня из рук в руки и совали меня ей, как будто я был флаконом с солями. Немного оправившись, она обняла меня, произнесла: «Ведь ты же хорошо его знал, бесценный мой мальчик, и он тебя знал…» — и снова упала в обморок, что — как успокоительно заметили остальные орнаменты герба — «делало ей честь». И тут я понял, не хуже, чем понимаю сейчас, что она не упала бы в обморок, если бы не хотела, и что такое желание у нее не появилось бы, если бы этого от нее не ждали. Я почувствовал ужасную неловкость и вместе с ней фальшь. Кроме того, меня взяло сомнение, не требует ли учтивость, чтобы следующим лишился чувств я сам, поэтому я решил не спускать глаз с дяди Флендерса и при первых признаках того, что он собирается последовать примеру Салли, немедленно исполнить долг вежливости и тоже потерять сознание. Но дядя Флендерс (хилый и старенький бакалейщик) был занят исключительно одной мыслью, а именно, что все присутствующие хотят чаю, и потому непрерывно обносил всех чашками, нимало не считаясь с отказами. Был там еще малолетний племянник Флендерса, которому, по слухам, Флендерс оставил девятнадцать гиней. Он — этот племянник — выпил весь чай, который ему предлагали (в общей сложности, наверное, несколько кварт) и съел все куски пирога с изюмом, до которых смог дотянуться. Полагая, однако, что приличия требуют в знак отчаяния прекращать время от времени жевать, он вдруг останавливался на полпути, делая вид, что забыл о том, что рот у него набит пирогом, и предавался печальным воспоминаниям о своем дяде. Я чувствовал, что во всем этом виноват гробовщик, который разносил перчатки, лежавшие на подносе, словно пышки, и укутывал нас в плащи (мой пришлось кругом подколоть, такой он оказался длинный); я был уверен, что он нарочно, для смеха затеял это представление. Поэтому, когда мы вышли на улицу, где порядок процессии непрестанно нарушался из-за меня, так как я то натыкался на идущих впереди, не различая из-за платка дороги, то мешал идущим сзади, которые спотыкались о мой волочившийся по земле плащ, я все время чувствовал, что все это по-нарочному. Мне было очень жалко Флендерса, но я понимал, что это еще не основание для того, чтобы все мы (женщины к тому же в капюшонах, похожих на вывернутые наизнанку ведерки для угля) старались идти в ногу с каким-то человеком в шарфе, державшим в руках какую-то штуку, похожую на траурную подзорную трубу, которую он вот-вот раскроет и примется обозревать горизонт. Я понимал, что, если бы мы не притворялись, мы не говорили бы все совершенно одинаково, в одном определенном тоне, заданном нам гробовщиком. Даже лицом все мы, от первого до последнего, стали похожи на гробовщика, как будто были связаны с ним тесными родственными узами, и я чувствовал, что это не могло бы случиться, если бы мы не притворялись. Когда мы вернулись к Салли, все продолжалось в том же духе. Обязательный, как прежде, пирог с изюмом, торжественное появление пары графинчиков с портвейном и хересом (и кусочками пробки); сестра Салли во главе чайного стола, позвякивавшая парадными чашками и горестно покачивавшая головой каждый раз, как она заглядывала в чайник, словно перед ней была открытая могила; все та же группа с герба, и та же Салли, и, наконец, слова утешения, обращенные к Салли, когда было сочтено, что настало время ей «слегка прийти в себя», слова, заключавшиеся в том, что покойнику «похороны справили уж та-ак хорошо, та-ак хорошо, что дальше некуда».
С тех пор доводилось мне видеть и другие похороны уже взрослыми главами, но тяжесть на душе была совершенно та же, что и в детстве. Притворство! Настоящая скорбь, настоящее горе и торжественность были поруганы, но зато похороны «справлялись». Безрассудные траты, которыми отличаются похоронные обряды многих диких племен, сопутствуют и цивилизованным погребениям, и я не раз желал в глубине души, что уж если эти траты неизбежны, то пусть бы лучше гробовщик хоронил деньги, а мне бы дал похоронить друга.
Во Франции эти церемонии устраиваются более разумно, потому что на их устройство, в общем, не затрачивают столько денег. Не могу сказать, чтобы во мне вызывал благоговение обычай повязывать нагрудник и передник на фасад дома, погруженного в траур, не испытываю я и большого желания отправиться в место упокоения на колыхающемся катафалке, похожем на расшатанную кровать с четырьмя столбиками по углам, которым управляет чернильно-черный представитель рода человеческого в треуголке. Но, с другой стороны, может быть, я просто органически не способен оценить достоинства треуголки. Во французской провинции эти церемонии достаточно отвратительны, но их немного, и стоят они дешево. Друзья и сограждане покойного в своей собственной одежде, а не нарядившись, под руководством африканского колдуна, в маскарадные костюмы, окружают катафалк-носилки, а зачастую и несут их. Здесь не считают необходимым задыхаться под тяжестью ноши или водружать ее на плечи; гроб можно легко поднять и легко поставить, и поэтому несут его по улицам без того унылого шарканья и спотыкания, которые мы наблюдаем в Англии. Грязноватый священник (а то и два) и еще более грязноватый прислужник (а то и два) не придают похоронному обряду особой красоты, и я, кроме того, испытываю личную неприязнь к фаготу, в который время от времени дудит большеногий священник (дудят в фагот всегда большеногие священники), в то время как вся остальная братия громко затягивает унылое песнопение. Но все же во всей этой процедуре гораздо меньше от колдуна и шамана, чем при подобных обстоятельствах у нас. Мрачных колесниц, которые мы держим специально для таких спектаклей, здесь нет. Если кладбище расположено далеко от города, то для этой цели нанимаются те же кареты, что и для всяких других целен, и хотя эти честные экипажи не претендуют на горестный вид, я никогда не замечал, чтобы люди, сидевшие в них, что-нибудь от этого теряли. В Италии монахи в надвинутых капюшонах, считающие своим долгом помогать при похоронах, зловещи и безобразны на вид, но по крайней мере услуги, которые они оказывают, оказываются добровольно, никого не разоряют и ничего не стоят. Почему же люди, стоящие на высшей ступени цивилизации, и первобытные дикари сходятся в желании сделать эти церемонии ненужно расточительными и не внушающими благоговения?
Некогда смерть отняла у меня друга, которого в свое время часто беспокоили всякие шаманы и колдуны и на ограниченные средства которого имелось немало претендентов. Колдун уверял меня, что я непременно