луна. Потом Дойс отстал и вернулся в коттедж, а Кленнэм и мистер Миглз еще несколько раз прошлись молча взад и вперед, прежде чем последний, наконец, заговорил:
– Артур, – сказал он, впервые за все время знакомства называя его просто по имени. – Помните то знойное утро, когда мы вот так же прогуливались с вами над марсельской гаванью и я рассказывал вам, что, хотя сестра Бэби умерла ребенком, для меня и для мамочки она словно бы продолжала расти и меняться вместе с Бэби?
– Очень хорошо помню.
– Помните, я вам говорил, что мысленно мы никогда не могли отделить близнецов друг от друга и что в нашем воображении все, что случалось с Бэби, случалось и с ее сестрой?
– И это помню.
– Артур, – произнес мистер Миглз с печалью в голосе, – сегодня у меня снова разыгралось воображение. Мне сегодня кажется, дорогой друг, будто вы всем сердцем любили мою покойную дочку и потеряли ее, когда с нею произошло то, что сейчас происходит с Бэби.
– Благодарю вас, – тихо проговорил Кленнэм, – благодарю! – и он с чувством пожал ему руку.
– Пожалуй, пора домой, – сказал мистер Миглз после небольшой паузы.
– Я скоро приду.
Мистер Миглз повернул к дому, и Артур остался один. Он еще побродил с полчаса над рекой, серебрившейся в мирном сиянии луны, потом заложил руку за борт сюртука и осторожно вытянул спрятанные там розы. Прижал ли он их на миг к сердцу, или, может быть, к губам – кто знает? Достоверно одно: он нагнулся и бережно опустил их в реку. Бледные и призрачные в лунном свете, они закачались на воде, и течение унесло их прочь.
Когда Кленнэм вернулся в дом, там уже горели огни, и в их ярких отсветах все лица, в том числе и его лицо, казались спокойными и радостными. Незаметно скоротали за беседой вечер (старший компаньон был нынче в ударе, и сыпал рассказами, не давая никому скучать) – и разошлись на покой. А меж тем цветы, бледные и призрачные в лунном свете, плыли все дальше, уносимые течением. Так и в жизни многое, чем некогда полна была душа и сердце, уплывает от нас, чтобы затеряться в океане вечности.
Глава XXIX
Пока происходили все эти события, ничто не нарушало унылой скуки дома в Сити и ничто не менялось в раз навсегда заведенном повседневном обиходе больной. Утро, полдень, вечер, утро, полдень, вечер чередовались с неуклонным постоянством, точно без конца повторяющийся неторопливый перестук одних и тех же частей часового механизма.
Кресло на колесах хранило, верно, немало воспоминаний и дум, как всякое место, где влачит свои дни человеческое существо. Улицы, дома, люди – сколько их проносилось, должно быть, перед мысленным взором больной в долгие томительные вечера; и хотя иных улиц давно уже не существовало, дома были перестроены до неузнаваемости, а люди успели состариться, она продолжала видеть их такими, какими они были много лет назад.
Такова слабость многих прикованных к постели инвалидов, болезненное заблуждение почти всех затворников – им кажется, что часы жизни остановились в тот миг, когда сами они перестали принимать в ней деятельное участие, что все человечество замерло на месте, как только они оказались обречены на неподвижность; они не способны судить о переменах, совершающихся за пределами их кругозора, иначе, как по собственному убогому, однообразному существованию.
Какие сцены, какие лица чаше всего оживали в памяти этой суровой женщины среди тишины мрачной комнаты, которой она не покидала ни зимой, ни летом? На этот вопрос никто, кроме нее самой, не мог бы ответить. Быть может, мистер Флинтвинч, изо дня в день сверля ее видом своей скривленной физиономии, и досверлился бы в конце концов до ответа, если б материал был более податлив; но с ней он справиться не мог. Что же до миссис Эффери, то у нее довольно было собственных забот: растерянно таращить глаза на своего повелителя и на свою больную госпожу, кутать голову передником, если нужно пройти по дому после наступления темноты, всегда прислушиваться в ожидании непонятных шумов и шорохов, иногда в самом деле слышать их, и никогда не выходить из странного, смутного, дремотного состояния, похожего на лунатический сон.
Насколько могла судить миссис Эффери, в делах фирмы наступило оживление; по крайней мере ее супруг теперь постоянно корпел в своей тесной конторе над бумагами или принимал посетителей, которых являлось гораздо больше, чем в последние годы (что, впрочем, еще не значит – много, так как в последние годы фирма была совсем заброшена клиентами). Письма, счета, разговоры с людьми – все это занимало у мистера Флинтвинча немало времени. Кроме того, он и сам наведывался в другие торговые дома, бывал на причалах и в доках, на бирже и в таможне, в кофейне Гэрроуэя и в кофейне «Иерусалим»,[66] – словом, целый день то приходил, то уходил. А вечерами, если миссис Кленнэм не выражала особого желания наслаждаться его обществом, он часто захаживал в ближнюю таверну, просматривал списки прибывших судов и биржевые отчеты за день и даже успевал перекинуться дружеским словечком с каким-нибудь шкипером, завсегдатаем заведения. Но каждый день он непременно выбирал час-другой для делового разговора с миссис Кленнэм, и Эффери, которая вечно сновала всюду, прислушиваясь и приглядываясь, решила, что умники наживают большие барыши.
Оторопелое состояние, в котором неизменно пребывала теперь благоверная мистера Флинтвинча, сказывалось в каждом ее взгляде, в каждом поступке, и вскоре умники пришли к убеждению, что эта почтенная особа, никогда не отличавшаяся сообразительностью, окончательно выжила из ума, а потому вовсе перестали обращать на нее внимание. Считал ли мистер Флинтвинч, что по своей наружности она не слишком подходит для супруги негоцианта, или он опасался, как бы она не повредила ему в мнении клиентов (раз, мол, человек жену не умел выбрать, так чего от него и ждать), но только ей был дан строжайший приказ: об их супружеских отношениях не заговаривать и при посторонних его Иеремией не называть. А так как она частенько забывала об этом приказе и мистер Флинтвинч в наказание за подобную забывчивость ловил ее на лестнице и тряс изо всех сил, то она всегда находилась в ожидании очередной расправы, и от этого у нее был еще более испуганный вид.
В комнате миссис Кленнэм Крошка Доррит, прилежно трудившаяся с самого утра, подбирала с полу нитки и обрезки материи, прежде чем уйти домой. Мистер Панкс, которого Эффери только что ввела в комнату, справлялся у миссис Кленнэм о ее здоровье от имени своего хозяина, пояснив, что ему «случилось быть неподалеку», вот он и зашел. Миссис Кленнэм смотрела на него, сурово сдвинув брови.
– Мистеру Кэсби известно, что в моем положении перемен не бывает, – сказала она. – Единственная перемена, которой я жду, – великая перемена.
– Неужели, сударыня? – откликнулся Панкс, скосив глаза в сторону маленькой швеи, которая на коленях ползала по ковру, собирая нитки и лоскутки, оставшиеся после ее работы. – Но вы отлично выглядите, сударыня.
– Я несу то, что мне положено нести, – отвечала она. – Делайте и вы то, что вам положено делать.
– Благодарю вас, сударыня, – сказал мистер Панкс. – Я и то стараюсь.
– Вам, видно, часто случается бывать неподалеку, – заметила миссис Кленнэм.
– Да, сударыня, довольно часто, – сказал мистер Панкс. – Последнее время у меня чуть не каждый день дела в этой стороне. То одно, то другое.
– Передайте мистеру Кэсби и его дочери, что я прошу их не затрудняться расспросами о моем здоровье через третьих лиц. Если им угодно меня видеть, они знают, что я всегда дома. Им незачем беспокоить себя и других лиц. И вам самому незачем беспокоиться.
– Помилуйте, сударыня, какое же тут беспокойство, – сказал мистер Панкс. – А выглядите вы в самом деле отлично, сударыня, я бы даже сказал – превосходно.
– Благодарю вас, покойной ночи!
Эти слова и палец протянутой руки, указывавший на дверь, были столь выразительны и недвусмысленны, что мистер Панкс не счел возможным задерживаться долее. Он взъерошил волосы с самым непринужденным видом, еще раз покосился на маленькую фигурку, копошившуюся на полу, сказал:
– Покойной ночи, сударыня. Не трудитесь провожать меня, миссис Эффери; я дорогу знаю, – и на всех