строке победоносно завершил игру со счетом 67—42.
Я тщательно скрывал от матери, какое участие в моем переходе на новую работу приняла Фанни и какие возможности это открыло мне в Сандерстоун-Хаусе. Только так мое возросшее благосостояние могло стать для нее хоть некоторым источником гордости и удовольствия. Теперь мне нетрудно было удвоить, а вскоре и утроить сумму, которую я вносил на домашние расходы. Моя чердачная каморка перешла в безраздельное пользование Пру, а сам я водворился там, где некогда ютились старики Моггериджи. Мне устроили нечто среднее между спальней и кабинетом, а немного спустя я завел себе одну за другой несколько полок с книгами и даже письменный стол.
Скрывал я от матери (что толку было ее огорчать?) и мои частые встречи с Фанни. Мы начали совершать вместе небольшие прогулки, потому что моя сестра, как я убедился, чувствовала себя порою очень одинокой. Ньюберри был человек занятой, иногда ему не удавалось вырваться к ней дней десять, а то и две недели кряду. И хотя у Фанни, кажется, были и лекции, и занятия, и подруги, — все-таки нередко выпадало несколько дней, когда, если б не я, ей не с кем было бы перемолвиться словом — разве что с прислугой, приходившей к ней каждый день. Да, я старался утаить свою дружбу с Фанни от матери, хотя ее подозрительный взгляд не раз угадывал правду за сетью моих измышлений. Что ж, зато Эрни и Пру, не отягощенные бременем семейного позора, вольны были следовать зову любви. Скоро каждый из них обручился со своим «предметом», и по этому случаю в гостиной (с любезного разрешения мистера и миссис Мильтон, пребывавших по обыкновению «в отъезде») состоялось воскресное чаепитие, на которое были приглашены его невеста и ее жених. Нареченная Эрни — как ее звали, не помню, хоть убей, — оказалась нарядной и выдержанной молодой особой, обладающей обширными познаниями из жизни так называемого «общества». Она непринужденно поддерживала светскую беседу (другие больше слушали) об Эскоте[21], о Монте-Карло и событиях придворной жизни. Суженый Пру был человек более серьезного склада. Из его разговора я запомнил только одно: он выразил твердую уверенность в том, что через несколько лет непременно будет найден способ поддерживать связь с душами усопших. Мистер Петтигрю, мозольный оператор, был на очень хорошем счету в хироподологических кругах…
— Постой-постой! — вскричал Рейдиант. — Это еще что такое? Чепуха какая-то, Сарнак. Хиро-подо- логических: руко-ного-научных…
— Я так и знал, что ты спросишь, — усмехнулся Сарнак. — Хироподия — это выведение мозолей.
— Выведение… Питомник, стало быть? А при чем тут руки и ноги? Машины ведь уж были, верно?
— Нет, выведение, только не в том смысле. Срезание мозолей. В аптеке мистера Хамберга было полным-полно мозольных пластырей и мазей. Мозоль — это затвердение на коже, весьма болезненная и докучливая штука. Образуется, когда тесная или слишком свободная обувь натирает ногу. Мы с вами и не знаем, что такое мозоли, а в Пимлико они омрачали жизнь десяткам людей.
— Да, но зачем носить обувь не по ноге? А впрочем, неважно. Не имеет значения. Я сам знаю. Безумный мир! Шить обувь наугад, не применяясь к ноге, которой предстоит ее носить! Мучиться в тесных башмаках, когда ни одному нормальному человеку вообще в голову не придет ходить обутым… Но продолжай, рассказывай.
— Так. Постойте — речь шла о чаепитии в семейном кругу, когда мы сидели в гостиной и говорили обо всем на свете, кроме моей сестры Фанни. А очень скоро после этого заболела моя матушка. Заболела и умерла.
Болезнь ее была внезапной и недолгой. Сначала мать простудилась и ни за что не желала лечь в постель. Потом все-таки слегла, «о на другой же день поднялась опять: волновалась, как там внизу хозяйничает Пру. Мало ли — недоглядит или, наоборот, увидит, что не надо… Простуда перешла в пневмонию — помните? Ту самую, что унесла старых Моггериджей. И через три дня она умерла.
С той минуты, как начался жар, моя бледная, строгая, неприступная мать исчезла, и вместо нее появилось другое существо — жалкое, полыхающее румянцем… Лицо ее осунулось и помолодело, в блестящих глазах появилось такое же выражение, как у Фанни, когда она чем-нибудь расстроена. Глядя, как моя мать, разметавшись на подушке, ловит ртом воздух, я вдруг отчетливо понял, что близок час, когда для нее все кончится: и горечь, и озлобление, и тягостно-однообразный труд… И мое привычное чувство к ней — недоброе, упорное чувство протеста — растаяло без следа. А вместо Матильды Гуд снова появилась старинная подруга. Тильда, которая знает ее с юных лет и для которой она теперь не Марта, а прежняя Марти… Забыв о своих венах, Матильда десятки раз в день бегала вверх и вниз по лестнице, поминутно отправляя кого-нибудь из нас в магазин за дорогими яствами — чем дороже, тем лучше, только бы «соблазнилась» больная. Грустно было смотреть, как они стоят нетронутые на столике у кровати… Незадолго до конца мать несколько раз звала меня и вечером, когда я пришел и склонился над нею, хрипло прошептала:
— Гарри, сынок — обещай мне… Обещай…
Я сел рядом, взял протянутую мне руку и держал в своей, пока больная не забылась сном…
Какое обещание нужно ей было от меня, она так и не сказала. Быть может, последняя страшная клятва, которая навсегда разлучит меня с Фанни? Или, почуяв дыхание смерти, она стала думать о Фанни иначе и хотела что-нибудь передать ей через меня? Не знаю, не представляю себе… Быть может, она и сама не знала, что я должен обещать, быть может, то было угасающее желание последний раз поставить на своем… Слабая вспышка воли — и снова ничто…
— Обещай…
Имя Фанни она не произнесла ни разу, и мы не рискнули привести к ней ее грешную дочь.
Пришел Эрнст, поцеловал ее, опустился на колени у кровати и вдруг зарыдал, бурно, безудержно, как дитя, — да он и был дитя… Расплакались и мы вслед за ним. Эрнст был ее первенцем, ее любимцем, он знал ее еще до того, как она стала озлобленной и раздраженной, — он всегда был ей послушным сыном.
И вот она лежит очень прямая, застывшая, тихо и безмолвно — так тихо и безмолвно бывало в отцовской лавочке по воскресным дням. Навсегда покончены все счеты с жизнью — заботы, страсти, огорчения… Лицо — не молодое, не старое: мраморная маска покоя. Разгладилась, стерлась брюзгливо- недовольная гримаса. Я никогда раньше не задумывался, красива она или нет, но сейчас стало видно, что это от нее Фанни унаследовала свои тонкие, правильные черты. Да, теперь она похожа на Фанни: притихшую, невеселую Фанни.
Я стоял у ее недвижного тела, охваченный скорбью, такой глубокой и тяжкой, что мне было не до слез, — безмерной скорбью не столько даже о ней самой, сколько о злой неделе, будто воплотившейся в ней. Лишь теперь мне открылось, что в моей матери нет и никогда не было ничего дурного, мне впервые открылась ее преданная душа, стремление к тому, что ее научили считать добром, и та немая, неумелая, мучительная для нее самой и других любовь, которая жила в ее сердце. Судьба изломала и искалечила даже ее любовь к Фанни, похитив прелестную умненькую девчушку, которую она уже видела в мечтах образцом женской добродетели, и вернув ее падшей женщиной. Как безжалостно мы, дети, один за другим попирали ее жесткие, суровые правила! Все, кроме Эрнста! Фанни и я — открыто, по-бунтарски, Пру — тайком… Ибо — не буду подробно рассказывать, как уличила ее Матильда, — Пру оказалась нечиста на руку…
Но еще задолго до того, как мы — Фанни, я, Пру — обманули надежды нашей матери, ей уже, несомненно, довелось изведать другое, куда более тяжкое разочарование. Кто знает, каким ореолом мужества, благочестия, порядочности окружала она моего незадачливого, несуразного, долговязого краснобая-отца, когда, принарядившись, точно в праздник, они выходили прогуляться рука об руку, изо всех сил стараясь не ударить друг перед другом в грязь лицом? Он был тогда, наверное, статным и пригожим молодым человеком, внушающим особое доверие своею склонностью к благочестивым рассуждениям. И кто знает, какие огорчения доставил ей этот славный добряк, обманув ее нехитрые, «как у людей», ожидания, — грубоватый, неловкий, своенравный, такой неприспособленный…
А дядя — дядюшка Джон Джулип! Вспомните! Замечательный, обожаемый старший брат с ухватками великосветского спортсмена — как он сжался, съежился у нее на глазах, мало-помалу превращаясь в проворовавшегося пьянчугу! Все рушилось вокруг нее, бедняжки! В те времена на улицах разрешалось продавать разноцветные детские надувные шары, будто нарочно созданные для того, чтобы приносить детишкам горькие разочарования. Как похожа на такой воздушный шарик оказалась жизнь, которой господь бог наградил мою матушку! Все лопнуло и съежилось и стало пустой, сморщенной оболочкой —