провело ночь стоя. Утром какой-то сообразительный приверженец суфражистского движения прислал им горячий кофе и булочки. Если бы не это, Анне-Веронике пришлось бы весь день голодать. Покоряясь неизбежности, она предстала перед судьей.
Он, разумеется, прилагал все усилия, чтобы беспристрастно выразить отношение общества к этим усталым подсудимым, которые вели себя героически, но Анне-Веронике он показался суровым и несправедливым. Казалось, он не по праву занимает должность судьи и его обижает всякое недовольство тем, как он вершит правосудие. Он возмущался, когда говорили, что он нарушает установленный порядок. Себя он считал человеком мудрым, а свои интерпелляции — подсказанными благоразумием. «Глупые вы женщины, — без конца повторял он во время слушания дела, суетливо перебирая бумажки в своем портфеле. — Глупые вы создания! Тьфу! И не стыдно вам!»
Зал суда был полон, здесь собрались главным образом поклонники обвиняемых и приверженцы суфражистского движения, особенно привлекал внимание деятельный, вездесущий мужчина с белесыми ресницами.
Допрос Анны-Вероники был недолгим и прошел незамеченным. Ей нечего было сказать в свое оправдание. На скамью подсудимых ее проводил услужливый полицейский надзиратель, он же подсказывал ей, что нужно делать. Она видела заседателей, секретарей, сидевших за черным, заваленным бумагами столом, полисменов, неподвижно стоявших рядом с застывшим выражением бесстрастия на лицах, ощущала присутствие зрителей, слышала приглушенный шум их голосов за своей спиной. Человек, выполнявший обязанности судьи, сидел в высоком кресле за загородкой и неприязненно смотрел на нее поверх очков. А расположившийся за столом прессы рыжий неприятный молодой человек с отвислыми губами без всякого стеснения рисовал ее.
Анна-Вероника заинтересовалась тем, как свидетели приносили присягу, но особенно поразил ее ритуал целования библии. Потом отрывисто, стереотипными фразами давали показания полисмены.
— Есть у вас вопросы к свидетелю? — обратился к ней услужливый надзиратель.
Таившиеся в глубине ее сознания демоны-искусители подстрекали Анну-Веронику задавать смешные вопросы, спросить, например, свидетеля, у кого он позаимствовал стиль своей прозы. Но она сдержала себя и ответила: «Нет».
— Ну-с, Анна-Вероника Смит, — сказал судья, когда кончилось разбирательство, — вы, я вижу, девица порядочная, хорошенькая и здоровая, можно только пожалеть, что вы, глупые молодые женщины, не находите лучшего применения своей энергии. Двадцать два года! О чем только думают ваши родители? Как они позволяют вам ввязываться в подобные драки!
В голове Анны-Вероники вертелись каверзные ответы, которые она не решилась бы произнести вслух.
— Вас уговаривают, и вы участвуете в противозаконных действиях, причем многие из вас, я убежден, и понятия не имеют об их цели. Вы, наверное, не смогли бы даже ответить мне на вопрос, откуда происходит слово «суфражизм»! Да, откуда оно происходит? Но вам подают дурной пример, и вы слепо следуете ему.
Репортеры за столиком прессы подняли брови и, откинувшись назад, с усмешкой уставились на Анну- Веронику, желая посмотреть, как она отнесется к тому, что ее распекают. Один из них, лысый, похожий на гнома, отчаянно зевнул. Им все это порядком наскучило, ведь разбиралось четырнадцатое дело о суфражистках. Настоящий судья повел бы его совсем по-другому.
И вот Анна-Вероника уже не на скамье подсудимых и должна сделать выбор: поручительство в сумме сорока фунтов (что бы это ни значило) или месяц тюремного заключения. «Вторая категория», — сказал кто-то, но она не видела разницы между второй и первой. Она выбрала тюрьму.
Наконец после утомительного пути в громыхавшем душном фургоне без окон ее привезли в тюрьму Кэнонгет — тюрьма Холоуэй уже получила свою порцию заключенных. Анне-Веронике решительно не везло.
Тюрьма Кэнонгет была отвратительная. Холодная, насквозь пропитанная неуловимым тошнотворным запахом. К тому же, пока ей отвели камеру, пришлось два часа провести в обществе двух наглых угрюмых неряшливых воровок. Анна-Вероника не ожидала, что камера окажется так же, как и в полицейском участке, мрачной и грязной… В ее представлении стены тюрем были выложены белыми изразцами и сияли побелкой и безупречной чистотой. Теперь она увидела, что гигиенические условия в них не лучше, чем в ночлежках для бродяг. Ее выкупали в мутной воде, которой кто-то пользовался до нее. Ей не разрешили мыться самой, ее мыла какая-то привилегированная заключенная. Отказываться от этой процедуры в тюрьме Кэнонгет не полагалось. Вымыли ей и голову. Потом на нее напялили грязное платье из грубой саржи и колпак, а ее собственную одежду унесли. Платье досталось ей от прежней владелицы явно не стиранным, даже белье не было чистым. Анна-Вероника вспомнила о микробах, которых видела в микроскоп, и с ужасом представила себе, какие они могут вызвать болезни. Она присела на край кровати — надзирательница была в тот день так занята потоком вновь прибывших, что могла и не сменить постельные принадлежности. Кожа у Анны- Вероники горела и зудела от соприкосновения с одеждой. Она стала осматривать помещение, и оно сначала показалось ей просто суровым. Но по мере того, как шло время, она видела, что попала в немыслимые условия. Несколько бесконечных холодных часов она просидела, углубившись в думы о происшедшем, о том, чем она занималась после того, как водоворот суфражистского движения отвлек ее от ее собственных дел…
Эти ее собственные дела и личные вопросы, словно преодолевая ее оцепенение, постепенно заняли в ее сознании прежнее место. А она-то воображала, будто окончательно похоронила их.
11. Размышления в тюрьме
Первую ночь в тюрьме Анне-Веронике так и не удалось уснуть. Никогда еще ей не приходилось спать на такой жесткой постели, одеяло было колючее и не грело, в камере сразу стало холодно и не хватало воздуха, а забранный решеткой «глазок» в двери и сознание, что за нею неустанно наблюдают, угнетали ее. Она, не отрываясь, смотрела на эту решетку. Анна-Вероника устала морально и физически, но ни тело, ни дух ее не находили покоя. Она заметила, что на ее лицо через определенные промежутки времени падает свет и ее кто-то разглядывает в окошечко, и это все больше и больше мучило ее…
Ее мыслями снова завладел Кейпс. Он являлся ей не то в лихорадочном забытьи, не то в полубреду, и она разговаривала с ним вслух. Всю ночь перед ней маячил какой-то совершенно немыслимый, не похожий на себя Кейпс, и она спорила с ним о положении мужчин и женщин. Он представлялся ей в форме полисмена, совершенно безмятежным. В какой-то безумный миг она вообразила, что ей необходимо изложить обстоятельства своего дела в стихах.
— Женщины — это музыка, а мужчины — инструменты, — сказала она про себя. — Мы — поэзия, вы — проза.
Двустишие родилось в ее голове само собой, и за ним тут же потянулась бесконечная цепь таких же стихов. Она сочиняла их и посвящала Кейпсу. Они теснились в ее отчаянно болевшей голове, и она не могла от них избавиться.
— К черту! — наконец воскликнула Анна-Вероника, когда, помимо ее воли, появилось чуть ли не сто первое двустишие.
Потом ее мучило беспокойство, не подцепила ли она во время принудительного мытья какую-нибудь кожную болезнь.
Вдруг она стала корить себя за то, что у нее вошло в привычку употребление бранных слов.