Я послушно приступаю к сеансу и сразу же чувствую, как растет во мне сопротивление этому исследованию.
Д-р Альенди: — Вы меня ненавидите за то, что я заставил вас плакать?
Анаис: — Нет, так, наверное, и надо. Я поняла, что вы сильнее меня.
Время идет, и я чувствую, что он заставляет меня осознавать все препятствия и трудности, о которых я легко забыла бы, если бы он позволил; так что суть его действия заключается в том, что он снова пробуждает во мне прежние страхи и сомнения. И тут он напоминает, что при первом же проявлении жестокости со стороны Генри я хотела отказаться от его дружбы.
Всякий раз, когда доктор Альенди велит мне закрыть глаза и расслабиться, я приступаю к своему собственному анализу.
Теперь он пробует заняться расщеплением личности, образное, поэтическое письмо противопоставить сугубой реалистичности дневников. Ага, наконец-то он начинает чувствовать важность моей работы. А я между тем говорю себе, что он совсем мало рассказал мне из того, чего бы я уже не знала и о чем бы уже не написала. Нет, я не совсем права: все-таки он прояснил для меня идею виновности, виновности и наказания.
Уклоняюсь от дальнейших его вопросов. Он мнется. Он не может найти ничего определенного. Высказывает то одну, то другую гипотезу. К тому моменту я снова готова сдаться; меня жутко измотала прошлая ночь (можно было бы и пропустить сеанс). Полагала, что разум мой будет менее настороженным, более податливым, менее скованным. Итак, когда он выясняет мое отношение к его книгам, у меня мелькает озорная мыслишка, что доктор-то ждет, что я заинтересуюсь скорее им, чем его книгами; но я не стала играть в эту игру, раз уж понимала, что это игра. Но все же мой интерес к его книгам был искренним. И еще я сказала ему, что больше не буду заботиться о том, чтобы произвести на него впечатление, стараться ему понравиться. Я смирилась с тем, что он мне нужен.
Анаис: — Сейчас я чувствую себя менее уверенной, чем всегда. Это нестерпимо.
Генри никогда не занимается анализом, никаких исследований, никаких попыток вникнуть и понять. Он говорит: «Ты заметила мою любовь находить недостатки, критиковать, высмеивать. Тем не менее уверяю тебя, меньше всего мне хочется выискивать все это в тебе». Звучит парадоксально, потому что Генри кажется одним из тех, кто не стремится осуждать других и другим не позволяет судить о себе. Человек вообще полон противоречий.
На кухне в Клиши Генри моет посуду. Мы с Фредом занимаемся сушкой. Генри в расстегнутой рубашке, костюм, подаренный ему, сброшен — слишком тесен. Обшлага рубашки обтрепаны. Когда он сбрасывает мусор в бачок, ему не удается скрыть смущенного выражения своего лица. Он стыдится наведенного им порядка, своего умения мыть посуду, убирать кухню. Он говорит: «У Джун это восторга не вызывает, она считает, что подлинного художника все это заботить не должно. Ей по душе королевский беспорядок».
Должна признаться, что я и сама веду себя в этом вопросе подобно Генри, но возмущение Джун домашними заботами меня удивляет.
— Я преувеличивал бессердечие Джун, ее порочность, — сказал Генри, — потому что меня интересовало зло. Добро я считаю само собой разумеющимся. Но тут есть одна закавыка: нет в мире подлинно злых, порочных людей. Джун порочна не по-настоящему, она не подлинное зло. Фред прав — а, Фред? Джун позарез хочется быть порочной. Это первое, о чем она говорила мне в тот вечер, когда мы познакомились. Ей надо было, чтобы я принимал ее за роковую женщину. А меня вдохновляло Зло. Меня, как Достоевского, захватывала эта проблема.
Жертвы, принесенные Джун Генри. Было ли это действительно жертвенностью, самоотречением, бескорыстностью или же просто романтическими жестами, призванными окрасить поярче ее личность? Смиренно исполнять долг жены Джун отказалась. Она сотворяла великолепные, рассчитанные на эффект сцены преданности и преклонения. Стиль «пламенеющей готики». Выцыганивала для него деньги, устанавливала нужные знакомства и прочее. Но покровительствовала она Генри как-то с перерывами. А в промежутках он мог помереть с голоду. И все равно она настаивала, чтобы он больше не служил. Она намеревалась содержать его.
— Что ты так свирепо набрасываешься на ее недостатки? — спросила я Генри. — Почему почти не пишешь о ее артистическом таланте, блистательном безрассудстве, о ее потрясающей щедрости?
— То же самое мне и Джун говорит. Повторяет все время: «А ты забыл то, ты забыл это. Ты только плохое помнишь».
— А мне она сказала, что ты просто зачарован пороком. Вот она и старается сочинить себе порочную жизнь, чтобы тебе было интересно.
Я не смогла заставить себя признаться, что бывали моменты, когда меня тянуло отречься от своей добро порядочности и зажить богатой, насыщенной жизнью, чтобы было что рассказать; чтобы завязывались отношения, происходили происшествия, приключались приключения. Я уже понимаю, как может быть заразительно это стремление к полной жизни. Когда я иду теперь по Парижу, я вижу и чувствую куда больше, чем прежде, откровения Генри открыли мне глаза.
Но все эти фантазии рассеивались, когда я заставала Генри в самом серьезном настроении. Тогда он просил меня засучить рукава и приняться с ним за работу над приведением в порядок его книги. А Фред в это время писал свою.
Генри склонен к чрезмерностям, хватает через край, так развернется иногда, что легко может заблудиться. Я в состоянии увидеть, где у нега ненужные, никому не интересные подробности, где он перегибает, где сбивается на невнятицу. Я пишу строже, скупее, стиль мой более уплотнен, и это ему помогает.
Джун нередко перебивала его творческое настроение, тащила его в суету существования, отодвигала от него необходимый ему процесс осмысления, слепила его глаза блеском движения, театральными эффектами. Генри клял ее, но все же говаривал: «Джун — интересный характер».
Анаис: — Сегодня я прямо-таки вас ненавижу. Я против вас.
Д-р Альенди: — Почему же?
Анаис: — Я чувствую, вы отняли у меня и ту маленькую уверенность, которая еще у меня была. Исповедуясь вам, я ощущала себя униженной. Я редко кому исповедовалась.
Д-р Альенди: — А почему вы не исповедовались? Вы мне рассказывали, что были скрытной, сдержанной и как раз именно вам доверялись люди. Они поверяли вам свои страхи и сомнения. А сами вы на это не решались. Вы боялись, что вас будут меньше любить, если узнают правду?
Анаис: — Именно так. Я пряталась словно в раковину, потому что хотела быть любимой. А если бы я выставила на обозрение подлинную Анаис…
Д-р Альенди: — А вы не размышляли о том, что вы чувствовали, когда человек открывал вам свою душу? Вы после этого меньше его любили?
Анаис: — Нет, напротив. Я чувствовала симпатию к нему, сострадание, он мне становился понятнее и ближе.
Д-р Альенди: — Когда-нибудь вы пробовали представить себе, какое бы облегчение почувствовали, держись вы с другим человеком совершенно открыто и естественно?
Анаис: — Да, иногда я чувствую, как напряжены люди друг с другом.
Д-р Альенди: — Все же, чего вы так сильно боитесь? Ну-ка, расскажите мне, давайте взглянем на это смело. Самый худший из ваших страхов?
Анаис: — Больше всего я боюсь, что люди узнают, что я хилая, так и не ставшая взрослой женщина, что я эмоционально ранима, что у меня маленькая, как у девочки, грудь. Вот я и прячу это под моей интеллектуальностью, рассудительностью, здравым смыслом, заинтересованностью в других людях, под своим сочинительством, под начитанностью: я прячу женщину, а выставляю на вид только человека искусства, исповедника, друга, мать, сестру. И уж совсем я стала несчастна, когда узнала женщину, представившуюся мне моим идеалом женщины, — Джун, с низким голосом с хрипотцой, с ее сильным и крепким телом, с ее энергией и стойкостью, Джун, которая может всю ночь оставаться на ногах и пить до утра.