вообще, ты знаешь, паршиво. «Мене, текел, фарес», — что еще можно сказать?
Разговаривая, мы добрели до самой его кельи, и он сказал:
— Понимаешь, Навуходоносор, персидский царь, устроил у себя пир. Прямо как отец Ерм. И вот посреди этого роскошного пира появился неизвестно откуда — перст. И этот одинокий перст принялся писать по воздуху всем пирующим таинственные слова: «мене, текел, фарес». А никто не мог понять, что же это означает, к чему это все. Лишь пророк Даниил сумел объяснить. «Мене» — сказал он, — это значит, что Бог исчислил царство твое и положил конец ему. «Текел» — значит, что ты взвешен на весах и найден очень легким. А «фарес» — это то, что царство твое отдано другим. Так объяснил пророк Даниил. А вот ты считаешь, о чем это на самом деле, о чем?
— О чем? — я повторила за ним. Испугалась — вдруг не ответит?..
Он поморщился, отвернулся, потом взглянул на меня так, словно испытывал, смогу ли понять, стоит ли вообще продолжать...
— О том, что охладела любовь, — наконец с трудом произнес он. — Понимаешь, она охладела, она совсем уже холодна, ее почти что и нет... Нет, я не говорю — там, — он показал пальцем на небеса, — у Христа. Но на земле-то, здесь, между всеми нами — ее почти уже нет.
Он помолчал, ковыряя землю носком ботинка, потом сказал:
— А человек жаждет ее. Он хочет быть любимым, всему вопреки! Потому что именно таким он и задуман, именно таким видит его Бог. И когда он любим, он — это именно он!
Дионисий даже вдруг задохнулся. Посмотрел на меня невидящим взором, будто насквозь:
— Почему, думаешь, развелись эти братки, эти преступные пацаны, эти ворюги-чиновники, эти лже-монахи? Да потому что их никто не любил, и они чувствовали, что они — падаль, нежить, ничего не весят, они — ничто, их «я» — это «не я»! Они, может, хотели доказать, что они — есть! Что я — это я! Я иду — расступись! Признай меня! Прибавь же мне весу на весах бытия!
— А сами что же? Почему сами они не могут никого полюбить? Нет, когда я люблю, то я — это именно я!
Я глядела на него сочувственно, и он замолчал. Потом открыл дверь своей кельи и кинул мне напоследок уже совсем другим голосом, — можно было даже подумать, что он шутил:
— Так что «мене, текел, фарес» — это значит, что все — каюк! Оторванные персты сами пишут то, что им вздумается, прямо по воздуху, а каждая оторванная голова, как ей самой взбредет, так это и поймет!
...Ах, Дионисий, Дионисий! Брат мой, во плоти ангел, небесный человек, блаженный изограф, — все перепутал! Не Навуходоносор, а Валтасар, не перст, а пясть, и не по воздуху, а по стене чертога...
...Нет, так просто, как Дионисий, я уйти от учителя не могла. Но не могла и остаться. Я сказала только, сама еще не понимая, для чего:
— Отец Ерм, вы видите, у меня новая машина. Нарядная, скоростная. Сядьте на минуту в нее.
— Зачем? — удивился он.
Я и сама не знала, зачем. Зачем-то... Может быть, потому что выплыли вдруг эти «мене, текел, фарес», этот пишущий по воздуху грозный перст... А может быть — просто так:
— Ну сядьте, сядьте.
Я распахнула переднюю дверь. Удивительно, но он сел. Даже сам эту дверь захлопнул.
— Хорошая машина, — примирительно сказал он.
И тут я, не совсем догадываясь, что делать дальше, включила музыку. Заиграл Моцарт, запели скрипки, все нежнее, все пронзительней, все тревожнее... Я заставила их звучать громче, еще громче, еще, машинально завела мотор, нажала на газ...
— Куда мы едем? Мне никуда не нужно, — заволновался отец Ерм.
Но я лишь прибавила скорость. Мы помчались вдоль лесов и лугов, взметая пыль и прах. И закат был какой-то красный, как бы к холоду, к смуте, к беде. Мы летели в пространство, и музыка ломилась к нам, звуча все громче, щемя все больнее, желая уязвить до смерти, оглушить, заставить понимать только ее.
— Она похитила игумена