Габриэль велел Бобылю запереть Леху в летней светелке, чтобы он проспался, а кроме того — хоть немножко побыл в заточении и почувствовал скорбь покаяния. Шоферу же, который все еще был очень даже не трезв, запретил до утра прикасаться к его самосвалу — пусть все так и останется, покуда не рассветет. Мужички нехотя разошлись.
Я отправилась ночевать в машину, загнанную во двор. Улеглась на заднем сиденье, подушечка там у меня красненькая, плед. Единственное, о чем я успела подумать, прежде чем уснуть блаженным сном, это о том, что ведь жития являют нам уже преображенный образ святого, жизнь его, очищенную от плевел: все там по своему чину, все на местах, сплошные колосящиеся злаки. А на самом деле, наверное, и к ним просачивался мир со своею непредсказуемостью, спонтанностью, с чем-то таким, что можно было бы назвать нелепостью, несуразностью, даже каким-то абсурдом, маразмом жизни...
Ну вот, скажем, какой-нибудь великий подвижник забрался на вершину, опустился в земную пропасть, укрылся в непроходимой пустыне, молится день и ночь, и вдруг кто-то его за плечо — цап. Нет, не искуситель, а так — озабоченный поселянин: «Мил-человек, ты тут не видел моей козы?» Начнет по келье шарить, под лавку заглядывать, в кружку смотреть, словно коза могла спрятаться там. Да еще привяжется — ну раз козы моей не видал, тогда купи у меня окуньков (грибков, войлока, ситца, пеньки, хомутов, сена, соли, кобеля, щегла). Словом, что-то такое повседневно-странное, житейски-нелепое, стойкое, живучее, пахучее, пресное, пряное, прорастающее через самые толстые стены и не ведающее — от лукавого оно или же от Творца, наверняка сопровождало и подвижника... И тут я провалилась в сон.
Но жизнь в Уситве все продолжалась. Только Габриэль наклонил голову к подушке, только закрыл глаза и начал было смотреть особые монашеские сны, как вдруг ему явственно послышался все тот же ужасный звук то ли мчащегося, то ли буксующего самосвала. Он полез в карман подрясника и нащупал ключ зажигания, который он взялся хранить до утра. Он с облегчением вздохнул и снова закрыл глаза. Но тут раздался ужасный треск, взрывы, рев мотора. Он вскочил и выглянул в окно — самосвал делал отчаянные попытки дать задний ход и выехать из сарая. В конце концов ему это удалось, и он вывернул на дорогу, переехал через потухший костер и унесся в даль. Габриэль как был — босиком метнулся к светелке. Дверь была распахнута. Лехи и след простыл. Но как же, — подумал Габриэль, — ключ-то ведь у меня! И тут, словно отвечая на его мысли, зевая и потягиваясь, Бобыль лениво проговорил:
— Да надо ж было скумекать! Он же народный умелец, этот Леха. Ему машину завести без ключа, как тебе два пальца, — тут он замялся, подыскивая слова, — приложить к третьему и перекреститься. Ей-богу, вот не сообразили. Да он проводки соединил напрямую — и был таков!
И Габриэль снова понесся в ночь. По счастью, самосвал был уже изрядно попорчен, и то ли бензин из него сам вытек, то ли что-то забарахлило в моторе, но он через сто пятьдесят метров намертво встал. Здесь Габриэль и отловил умельца. Взял его за ухо и привел назад.
И вот после этого случая с самосвалом все в деревне стали Габриэля побаиваться и уважать. Вот это по-нашему! Герой! Все-то, кто пил с Лехой, попрятались, а он... Ну, шофер — тот за свой самосвал переживал. А французу-то чего? Спал бы себе и спал. А он как наш славный Александр Матросов — грудью на амбразуру, как наш Гастелло — на таран... Пьяный Леха точно бы разбился, да еще покалечил бы односельчан... Даже Бобыль совершенно переменился к Габриэлю. Так наутро ему и выдал одобрительно, прищурясь хитро:
— А ты не так глуп, как я предполагал!
И никогда больше не дразнил его этим глупым Наполеоном, не тыкал ему ни битвой при Бородине, ни переправой через Березину, ни пожаром в Москве. А звал его почтительно: «отец Гавриил». И просил его забыть это глупое «Бобыль»:
— Павел я. Пашей и зови. И вот еще что, больше таких слов не употребляй, не надо тебе — все эти «западло», «бузить». Это все лишнее. Это не для тебя — у тебя ж сан!
Разобрал завалы в светелке, печку там выложил — живи, монах, а то все ютишься за занавеской, как мышь. Бабки стали молочко им носить каждое утро, яички, картошку, пирожки. Зачастили в храм. А службы там длинные, монастырские — целыми днями молился Габриэль, словно напрочь позабыв обо всем земном. Так и бабки по нескольку часов кряду по вечерам стоят... Габриэль пожалел их, соорудил, добрый плотник, скамейки — «бабулья, садись!».
Стали к нему, молитвеннику, заезжать паломники Свято-Троицкого монастыря... Из Льва Толстого ходили. Из Мымриков стали наведываться — то повенчать просили кого, то покрестить. И удивительно: так смотришь на них — ну вылитые мымрики, а как в храм Божий зайдут, как помолятся, как к иконе приложатся, как причастятся, так уже никакие вовсе и не мымрики, а прекрасные такие, пригожие люди, светлые лица, преображенные существа, можно даже сказать, «новая тварь»!
Потом из Москвы к нему потянулись. Стали в Уситве да в Льве Толстом заброшенные избы покупать... Тетушка из Франции прикатила, привезла денег на восстановление храма. Плавала в уситвенском озере, купалась в двенадцати источниках, стекающих в него и сливающихся в водопад. Похвалила:
— Да ведь эта вода целебнее, чем наша Виши.