радужную оболочку и бездонный зрачок.
— Что это за знамение? — поежилась я. — Древние халдеи так представляли смерть — она сплошь усеяна множеством глаз.
Игумен Ерм поморщился.
— Терпеть не могу такого рода мистики.
Положил глаз себе на ладонь и вдруг стал расколупывать его пальцами.
— Может, не надо, — попросила я. — Пусть себе лежит как лежал.
Но он с упорством принялся разламывать его, тереть, крошить...
— И все-таки, — сказал он, когда глаз почти растаял в его руках и он кинул его на блюдце, — советую вам пересмотреть свое отношение к Папе. Не ожидал от вас такой косности. Конечно, вам у Петровича неуютно. Я построю вам дом — прямо здесь. Пожалуйста, живите, читайте, пишите.
На меня в упор глядели святые с тонзурами на головах.
— Ну и где теперь этот пристальный глаз? — спросил отец Ерм, кивая на густую жижицу в блюдце с золотым ободком.
Действительно, все растаяло — и радужка, и зрачок.
— Поздно. Вы устали, — примирительно сказал он. — Завтра.
Град уже кончился, и повалил снег. Я шла, спотыкаясь об эти огромные глаза, посыпавшиеся вдруг с небес. По понятной причине я боялась на них наступить, и потому мне пришлось совершать нечто вроде танца: шаг в одну сторону и в другую — два.
Ах, все-таки был же какой-то символ в том, как они выглядели, в том, как глядели, в том, что покрыли землю именно в этот час!
И вдруг, даже и помимо этих обледенелых глаз, я отчетливо почувствовала, что нас всех ВИДЯТ. Нас видят со всех сторон. Мы все как на ладони. Словно убрали плотный занавес, и на нас направлены тысячи, тысячи глаз. Они глядят испытующе. Они просматривают нас насквозь. И значит, даже то, что мы думаем, даже то, что мы говорим, имеет зримый смысл, вплетается в общий сюжет, становится вещным, о которое можно преткнуться, сломать себе шею, упасть. Внешнее стало уже как внутреннее, внутреннее — как внешнее, и сама душа уже как судьба.
Именно это я и пыталась теперь сказать внутреннему своему соблазнителю, внушить «этой лисице Ироду». Нелепо, что я при этом все еще ухитрялась выделывать такие странные пируэты, прыжки. Словно мне надо было смириться так, чтобы и не бояться вовсе в этой почти трагической ситуации выглядеть перед ним столь юродиво, столь потешно, глупо, смешно.
Льстивый, лукавый, он действовал исподтишка, подлавливал в минуту немощи, под покровом тьмы, подвывал заодно с ветром: «Мы теперь сами можем вершить историю! Соединять Церкви! За нами сильный, богатый и щедрый Рим! Какие открываются перспективы! Сияющие вершины!» Я мысленно спросила его: «А как же тогда выкинутые в овраг униатские ангелы? А как же лисий иезуитский дух?» Мне показалось, он хмыкнул, совсем как тот глумливо посматривавший редактор. Зашелестел, заламывая кусты: «Ну тогда скажи: все пропало и все погибло... Далее ничего нет!»
Действительно, все терялось в густом снегу. Таким замерзшим вдруг показалось поле, таким мертвым — лес! Показалось, ничего вовеки не сдвинется с места, не воскреснет, не оживет. Но я сказала, как когда-то учил меня мой духовный отец, наперекор: «Неправда, все есть, есть! Ты всегда хотел, чтобы Его не стало, но Он тебя победит! Его же Царствию не будет конца!»
...Дома Петрович уже накрепко закрутил газовый баллон, открыл все форточки и вовсю топил печь. На ней закипал чайник.
— Кто чем искушается, тот от того и уязвляется, — назидательно произнес он, впуская меня. — Знаешь, почему я под корягу-то эту полез, где дремала змея? Потому что я деньги хотел отрыть, там они у меня, под корягой-то... А они — тю-тю! Сопрели в этой жестяной коробке, только несколько бумажек и удалось спасти. Как раз хватит на то, чтобы подлечиться да газовый баллон поменять.
Поставил со стуком эмалированные кружки для чая на стол. Внимательно посмотрел на меня:
— Ты, это, того, короче, больше при мне никого не загадывай...
— ???
— Старец Игнатий сказал,