пока наконец не освободил старика от мучавшего его беса. Тогда Петрович купил этот хутор, завел хозяйство, собирал на зиму ягоды и грибы, подрабатывал певчим в одном из Троицких храмов и помогал отцу Ерму восстанавливать Преображенский монастырь.
Жил он полным анахоретом и никого к себе не пускал. А если кто-то, бывало, и заходил к нему за какой-то надобностью, Петрович грозно спрашивал его на самом пороге:
— Отрицаешься ли сатаны, и всех дел его, и всех ангелов его, и всего служения его, и всея гордыни его?
И пришедший должен был отвечать, как положено:
— Отрицаюся!
Иначе перед ним бы немедленно захлопнулась дверь.
Но за меня просил сам отец Ерм, и мы с ним, как положено, отреклись от сатаны, прежде чем войти к Петровичу, и тот проникся ко мне доверием, так что всякий раз, встречая меня, лез в подвал и доставал оттуда трехлитровые банки с заготовками «на случай войны» — там были какие-то уже покрывшиеся плесенью соленые огурцы, грибы, помидоры, тушеные куры и даже кролики. Но с особенной гордостью он выставлял на стол свои немыслимые и ужасные самогонные настойки, в которые он добавлял то растворимый кофе с корицей, то гвоздику с луком и чесноком, то корни лопуха, ну разве что не толченых тараканов и пауков. Плоды его фантазий действовали на организм столь болезненно и зловеще, что я даже порой думала, а не хочет ли он меня попросту отравить? Но нет! Там, где я делала крошечный брезгливый глоточек, он, морщась, выпивал полстакана и тут же плескал себе еще.
Все, что он доставал из своего подземного загашника и ставил на стол, он называл «деликатес»:
— Вот тебе еще деликатес! А вот еще — тоже деликатес!
Потом мы молились перед трапезой, и он мне устраивал, как это он сам называл, — наверное, от кого-то услышал и ему понравилось, — «духовное обслуживание»:
— Надо бы тебя духовно обслужить.
Часто это обслуживание у него начиналось с того, что он задавал мне какой-нибудь вопрос, ну, например: «Что значит молитва 'Отче наш'?». И выслушивал со снисходительным, хотя и довольно каверзным выражением на раскрасневшемся лице. Все это нужно было для того, чтобы тут же меня осадить своим «а вот и неправильно» и потом уже растолковывать это самому, то и дело устремляя к небесам корявый указательный палец. Но его толкования были такими замысловатыми и сопровождались такими живыми картинами — потому что даже тело его участвовало в этой неподражаемой экзегезе, — что когда он, закончив, строго восклицал: «А теперь повтори», я чувствовала себя совершенно подавленной полнейшей невыполнимостью его духовных заданий.
Но и среди них, этих заданий, был у него свой «деликатес». Он заключался в том, что мне надо было только про себя загадать какого-нибудь человека, а он молился и отвечал, «от Бога этот человек или нет». Честное слово, я уже однажды поддалась на его уговоры и влезла в этот эксперимент. Подумала я, конечно же, об отце Ерме. И вот Петрович напрягся, даже затрясся от внутреннего усердия и выдохнул с облегчением: «От Бога». А потом я вообразила себе Анну Стрельбицкую, и он опять набычился, налился кровью, заходил ходуном и вдруг издал хриплый нечленораздельный крик, что-то вроде «бруэ! бруэ!».
— Нет, не от Бога, — решительно определил он, замотав головой.
...На этот раз он потчевал меня фантастическим напитком («деликатес!»), кажется, это был самогон, настоянный на сушеных грибах, и лицо его сияло от удовольствия и вдохновения. Ибо он — проповедовал!
— Ну, что ты скажешь, если опять придут большевики и отдадут приказ: отрекись от Христа, а?
И сам же отвечал:
— Я скажу: рубите мне, гады, голову, рубите, а все равно не отрекусь.
И тут он поднялся со стула, согнулся в три погибели и ребром натруженной руки со всего размаха несколько раз врезал себе по шее: вот так, вот так!
Это, конечно, произвело на меня довольно сильное впечатление. Оно даже на какое-то время изгнало из меня тревожные мысли о моем духовном отце, которого я в тот день искусила и спровоцировала. Да!
Потому что, наслушавшись с утра его замысловатых речей, не отгадав не только Фому Кемпийского, но и не выдержав никаких устроенных им специально для меня проверок, срезаясь на каждом шагу и падая в его глазах все ниже, а при этом тщетно пытаясь вклиниться в разговор с вестями о столь мучительных московских делах, о которых — он сразу же это заявил — ему не хочется ничего и знать, и, наконец, просто желая