вздохами гудков. Все катится, катятся железные двери, железные бока, тра-та-та-та — громыхают на стыках железные колеса. А вот безбилетник, «заяц» — едет в товарняке; как он смотрит оттуда.
Осененный стуком колес, открывается перед ним вид на реку, на поселок, ему видна вся обезображенная железом зимняя страна, — я знаю об этом, стоя на балкончике, на хорах, на эстраде моей личной жизни, куда я отступил от распорядка дня, я вот я смотрю на себя самого глазами этого человека и вижу мужчину на балконе, он курит сигарету, укрывшись в темноте стены, вбирая в себя ночной ландшафт, я вижу горящую точку сигареты, из поезда, из дребезжащего железом тамбура. Пустяк, и смотреть здесь нечего. Таких вот мужчин на балконах на бесконечном пути следования поезда сколько угодно.
Одного такого точно можно увидеть из наших задних окон, я знаю. Он показывается на балконе каждый вечер, и господин Ретельнатц беззастенчиво хихикает, получая свое ежевечернее удовольствие, созерцая этого беднягу, который курит сигарету, в час его нирваны, как говорится. Господин Ретельнатц считает, что бедолага курит на балконе, потому что жена не разрешает ему курить в квартире.
При этом жену он никогда в жизни не видел, бедолага предстает перед нами всегда один, эдакий старый бобыль, одетый в черное, кажется, даже во фраке; черные нафабренные усы всегда лихо закручены у него вверх, как давно уже не носят; он ходит вразвалку, но держится прямо и идет как будто слегка пританцовывая; талия отчетливо подчеркнута; у него там корсет, дразнятся дети. Теперь он — мой Далекий, мой утраченный соратник.
Я правильно понимаю Вас, Бальбек?
Когда я учился в школе, валял дурака, держался особняком, в душе чувствовал себя всегда стесненно, и если мне вдруг нечего было делать, то мне начинало казаться, что может быть такая профессия: просто сидеть перед пестрым ковром событий, перед этой ареной, где убегают вдаль полоски рельсов, где блестит подернутый ржавчиной песок, где клубы пара и дымный шлейф от локомотивов, перед этим пульсирующим хитросплетением, на обочине пешеходной улицы в час пик, под прикрытием зеленой изгороди, которая, возможно, обрамляет скромный парк возле здания суда и не закрывает вид на балконы домов, вздымающихся до небес, как это принято в деловом центре, на те балконы, за которыми чудятся отголоски семейных сцен, суровые слова в дыму сигареты, в то время как товарный состав, как караван кочевников, со стоном и скрипом тянется к горе; явления, причастность к ним, которая держит в постоянном напряжении, которая позволяет сохранить зоркость наблюдателя, возводит наблюдателя в ранг свидетеля, да и у кого еще найдется время? Кто еще так же беспристрастен, как он? Кто сможет сгладить остроту важных вещей, в которых отдельно взятые люди томятся, как в тюрьме? Кто сможет ниспровергнуть эти важные вещи, выпирающие остроконечными вершинами на плоскость разноцветного ковра, сплетенного из многих нитей, кто сможет соткать этот ковер? Вот такая профессия. Приблизительно. Так мне казалось. Тогда. Это были мгновения внезапного воспламенения.
Я оживал, я вырастал, превращаясь в великана, со свистом возносился по канатной дороге моего внутреннего мира до захватывающих дух высот обзора, сияющих и священных, я стоял на эстраде и прислушивался. Мой собственный мир. Наблюдательный пост. Глаза — ненасытны. Все примечаешь. Абсолютно светло, абсолютно прозрачно, все совершенно пусто и наполненно, совершенно без людей, только предметы. И такое чувство, что этот ковер невозможно рассмотреть до конца, любопытство никогда не удастся удовлетворить, и ты будешь всегда смотреть, затаив дыхание; что миссия свидетеля — это кругосветное приключение; что когда ты в роли свидетеля, все освещено ярко, как по сигналу тревоги. Вот такие были предчувствия. Тогда, давно.
А теперь — то есть под зеленой библиотечной лампой, в Вилла-Мараини, на улице Виа-Лудовизи — я поневоле восклицаю: то, что есть, никогда нельзя было одолеть пониманием и никогда не нагнать воспоминаниями. Остались площади и легенды.
Если я оставался внутри, то на самом деле оказывался снаружи, я мог проникнуть внутрь, я был внутри, в самой гуще, но, проживая жизнь, я делался прожитым и, вкушая, погибал.
Живем ли мы? Живем ли мы во времени? Статисты на прогулке. Дома шкаф, наполненный ролями. Неудачники.
Я — всего лишь букет легенд, веер площадей; отец, я орган, который способен прогнусавить одни только вступления. Придется считать, что я мертв.
И все же я жил, и вокруг меня тоже была жизнь. Но где же она была, где все это происходило? Только не на вечеринках, это точно. Где некий генерал, сняв мундир и позабыв о чинах, разыгрывает доброго дядюшку (отдавая себя в распоряжение юных дам); где Бальбек в политических баталиях вытравливает всякую гниль из воззрений собеседников и сокрушает общепринятые представления о Боге; Бальбек, разоблачающий беззубую историю, Бальбек, прилагающий все усилия, чтобы его никто не любил; где мы, потом уже, стоим вдвоем посреди улицы и говорим исключительно только обо мне! Так вот, я совершенно не привлекал к себе внимания по сравнению с тем, что вы рассказываете обо мне в вашей легенде. Вы все сговорились рядить меня в мой повседневный наряд, позванивающий бубенчиками, и выдавать этого шута за меня. Вы все сговорились утверждать, что мое место под солнцем вовсе не здесь — а где? В ночной забегаловке? Мое место под солнцем — в ночлежке?
А если призадуматься, то мое место определяют в посольстве — так что же мне остается? Остается идти туда. Куда? К советнику посольства. Я вломился в приемную. И с нарастающим возбуждением отмечал, что у меня на пути: кусты олеандра, растущий трепет минут и часов, невозвратность пути. Пути во времени года, времени дня, для которого нет времени. На обочинах таких путей застаивается жизнь, которая затем умирает. Умирает не подвиг — потому что подвиг уходит в легенду: исчезают мелкие камешки на обочине каждого поступка, которые жизнь оставляла без внимания, но на них — ее дыхание, и они могли бы быть свидетелями. А каков был воздух, тогда, в тот момент, было ли облако? Что источало именно такой запах?
Собор сам по себе, кто бы стал рассматривать его отдельно? Тот, кому это положено — студент. Но собор, погруженный вдали, собор, подчеркивающий просторы полей, когда указующий перст башни четко обозначает воздух, воздух этого неба этой страны: тогда этот перст башни определяет весь момент: это — вздымающийся ввысь собор, который порождает все остальное. Если бы мы могли в такие моменты всюду расставлять соборы, то они создавали бы для нас все остальное, что к этим моментам относится. Спешить к соборам, чтобы обрести все вновь. Ибо я хотел бы наконец идти в ногу с этими моими моментами, очутиться в них. Поэтому мне придется еще раз вернуться на те площади, в те места. Хочу вернуться на ту самую другую площадь:
Гроттаферрата
Я нахожу ее — гигантскую агаву в саду. Дети качаются на качелях в опасной близости от ее раскинутых по земле зубчатых лезвий. Раздутые юбочки над самыми клинками агавы взлетают в небесную синеву.
Пинии. Их зонтики — в солнечном пламени, всеми иголками потрескивают в раскаленном потоке.
Солнце не стоит на месте, и вот этот огненный мяч приближается к морю, и начинается пленительное погружение: сначала половинка диска, потом — четверть, потом маленький краешек — красный. Остается небо, которое еще некоторое время купается во всех красках блаженства, а потом холодеет. Теперь — оглядеть сад ласкающим взором землевладельца. Жадно вбирать в себя вольно струящиеся ароматы. Распахнуть ворот рубашки навстречу ночным ветрам с Альбанских гор, по-прежнему не веря, что ты — здесь. А дневная суета продолжается. Детям разрешают рвать траву для соуса, тимьян и шалфей, все это растет в саду.
Рано утром, когда день во всей своей наготе, с промытыми глазами стоит под окном, облупленная зеленая краска на ставнях подвальных окон вздувается неприглядными пузырями, на дорожках хрустят новые шишки, ящерицы шуршат хвойными иглами, начинается песня ног Анджелы в соседнем саду, охотничий вой Лайки обнаруживает первые признаки ярости, и в нем исчезают надоевшие прерывистые тявкающие коленца; когда гудки автомобилей начинают звучать свежо и настойчиво, а мы уже возвращаемся из магазина и уже повстречались с этим нагруженным горами поклажи ослом — Лаубэзельбергом, так что на сегодня наш долг по отношению к нему исполнен: тем временем в саду опять распустились новые ирисы. Еще клейкий пока меченосный цветок высвобождается из-под пленки листа и растопыривается — в стороны и вверх, прорезая воздух: синий, синий всех оттенков. А сам сад — процессия