что пробили час ночи, когда Гана услышала два коротких глухих удара, словно стукнули кулаком по раме окна, и затем ей показалось, что кто-то еле слышно, невнятно произнес ее имя. Гана встала, хотя от слабости едва держалась на ногах, но сейчас она не думала о слабости, не ощущала ее, точно какие-то неведомые, дружеские силы поддерживали ее и незаметно перенесли с кровати к окну. И во дворе она увидела того, кого мечтала увидеть и не сомневалась, что увидит, — Тонграца. Он сидел на белом коне и сам был белее снега. В свете полной луны отчетливо выступали черты его лица и детали мундира, словно нарисованные мелом и углем, и синеватый свет, падающий сверху, как бы дополняло холодное внутреннее сияние, которое излучало его тело. Игривый ветер развевал темные волосы на непокрытой голове графа, и черный плащ, накинутый на плечи и застегнутый на груди, — плащ раздувался, будто хотел улететь. Тонграц сидел недвижно и прямо, словно мраморная статуя, красивый, как юный бог, но невыразимо грустный и скорбный; его снежное молодое лицо с черными тенями было так печально, что у Ганы замерло сердце, дыхание перехватило; не в состоянии вымолвить ни слова, она только быстро распахнула окно и молча простерла руки к нему, в ночной ветер.
— Гана, — позвал Тонграц и, тронув коня, приблизился к окну. — Гана, любовь моя! — продолжал он по-чешски.
Гана не удивилась, что он говорит на ее родном языке, и даже не задумалась о том, как он попал во двор к ее окну и откуда узнал, где она лежит; она ни о чем не думала, ей все казалось вполне естественным в эту ночь, полную серебристых видений и сменяющих друг друга света и тени. Она сознавала только, что видит его, и странной логикой сна сознавала также, что видит его в последний раз, но всей силой своего существа противилась этому сознанию.
— Я так ждала тебя, — произнесла она. — Знаешь, из-за тебя я хотела умереть?
— Знаю, — ответил Тонграц, слегка кивнув непокрытой головой, и продолжал свою речь, которая скорей напоминала шорох черной кроны каштана, холодного ветра, летящих облаков, озаренных по краям серебристым светом, — не делай больше этого, я буду всюду с тобой, как тень. Прощай, Гана, прощай!
Так примерно звучал его ответ.
— Погоди, погоди! — умоляла Гана. — Побудь еще, подойди, поцелуй меня. Почему ты такой странный?
— Что ты говоришь? — воскликнул Тонграц. В эту минуту у Ганы остановилось сердце, она заметила, что его белый конь чуть просвечивает: черная кора каштана, под которым он стоял, виднелась сквозь изгиб его серебристой шеи. — Любимая, неужели ты не понимаешь, что я пришел проститься с тобой навсегда? — продолжал Тонграц. — Ведь я пал в бою, ведь я мертв!
И словно развеваемый ветром, который в этот момент зазвучал еще тысячью» шелестов и вздохов, поглощаемый густой тьмой, Тонграц начал расплываться. Исчез его конь, сгинул в ночи развевающийся плащ, фигура всадника, сотканная из бледного света, начала таять; на черном фоне еще мгновение неясно рисовались поблескивающие очертания плеч и груди; отчетливо видно было только лицо, губы, печально повторяющие имя Ганы. Во дворе остался лишь одинокий каштан с черной кроной, которую теребили ночные бесы.
Разбуженная криком Ганы, служанка, спавшая рядом в кухне, прибежала в каморку и нашла Гану лежащей без памяти у открытого окна. На повязке, стягивавшей запястье, вновь выступило пятнышко крови.
Молодой граф Тонграц и в самом деле 3 июля пал в большом бою у Градца Кралове, где австрийская армия была разбита наголову. Мезуна, который остался живым и невредимым, в письме, написанном Бетуше после битвы, сообщил о смерти своего друга: спустя несколько дней и в газетах появилась короткая, но трогательная заметка о том, что старый граф, отец погибшего, лично отправился на ратное поле, чтобы отыскать тело единственного сына. Он нашел его в Свибском лесу, кровавом, месте самых жарких стычек, с грудью, простреленной из прусского игольчатого ружья.
— Теперь я спокоен, — якобы сказал старый граф, мужественно сдерживая понятную всем скорбь, — ибо уверен, что мой дорогой Дьюла пал, как подобает мужу, лицом к врагу, получив пулю в грудь, а не в спину.
Но Гана об этом ничего не знала; сбылись слова врача-пессимиста: у нее началось осложнение, настолько тяжелое, что девушка несколько дней находилась между жизнью и смертью, без памяти металась в горячке. Когда она пришла в себя, первые ее слова, обращенные к сидевшей у ее постели Бетуше, были:
— Тонграц погиб.
— Откуда ты знаешь? — поразилась Бетуша. Вопрос необдуманный и непростительный, если не считать оправданием здоровый эгоизм, который не давал девушке думать ни о чем, кроме своего счастья: ведь из битвы у Градца Кралове, где погибли тысячи солдат и офицеров, ее дорогой Мезуна вышел без единой царапины. — Откуда ты знаешь? — повторила она и тотчас, испугавшись своих слов, залепетала, что, собственно говоря, никому ничего не известно, всюду такая неразбериха, нет никаких сведений, но было уже поздно.
— Как бы я хотела уйти за ним, — сказала Гана, и при этом ее пылающее жаром лицо осталось спокойным, а из глаз струились слезы. — Если бы только смерть не была такой страшной! Если бы ты видела, в каком он был отчаянии!
Между тем колесо судьбы продолжало вращаться, и события в мире совершались своим чередом. Уже 4 июля через Хрудим прошли первые части разбитой австрийской армии, а спустя день в город вступили пруссаки, дисциплинированные, не измотанные трудностями фронтовой жизни. Ваха рассудил, что не помешает пойти навстречу победителям, и добровольно предложил принять на постой нескольких немецких офицеров. У Вахов разместилось три офицера-кирасира из гвардии принца Августа Вюртембергского, все исключительно вежливые, весьма сдержанные, подтянутые, к хозяйке дома и к Бетуше они относились по- рыцарски. Доктор Моймир Ваха им чуть ли не в ноги кланялся.
— Ну, ничего не поделаешь, vae victis[15] ничего не поделаешь, победа — удел героев, — между прочим, сказал он как-то вечером за кружкой пива, пригласив офицеров к семейному столу. — Мы гордимся тем, что пруссаки именно в нашей стране показали, на что они способны. Грандиозное событие! Историческое событие! История не знала нашей страны, а теперь будет знать; этим мы обязаны вам, господа!
Так рассуждал доктор Ваха, любезно улыбаясь, и гости тоже улыбались. «Мы очень рады», — говорили они. Или: «Это действительно весьма оригинальный взгляд». Или: «Не думали мы, что чехи такой гостеприимный народ».
Пруссаки ушли, жизнь катилась дальше неторопливо, спокойно и размеренно. В комнате служанки Гана постепенно выздоравливала, Бетуша и маменька сменяли друг друга у ее постели, по указанию врача поили крепким чаем с молоком, служанка стирала белье и мыла посуду, доктор Ваха ходил в свою канцелярию. От забот худые худеют, а полные полнеют; доктор Ваха растолстел, стал грузным, круглым и пыхтел, как тюлень. Он замкнулся, часто удалялся в свой кабинет, ходил там из угла в угол или хмуро стоял у окна и барабанил по стеклу. Иногда он вымещал свое плохое настроение на других, за каждый пустяк бранил жену, Бетушу и служанку, хлопал дверями, ворчал на все: на погоду и на правительство, на пруссаков и на карловарскую воду, на еду, на квартиру и на Хрудим, но о том, что его по-настоящему тревожило, упоминал редко.
— Проклятущая жизнь, — сказал он жене однажды вечером, когда, пропустив изрядное количество пива, разговорился. — Если мое назначение не состоялось перед войной, то как ему состояться сейчас, когда у нас в стране находятся эти синие бестии? О чем там, наверху, думают? Я исполняю обязанности председателя, но я не председатель, какой в этом смысл? А что будет с Мезуной? Что, если австрийскую армию распустят, а пруссаки нас аннексируют, что тогда? Хорошенького зятя я посажу себе на шею! О второй дочери и говорить нечего!
Расходившийся Ваха стукнул кулаком по столу.
— Как там эта бледная немочь, скоро изволит встать? Если она воображает, будто чего-то добилась, будто ее фокусы подействовали на меня, то она сильно ошибается! Я настою на своем, даже если она вздумает перерезать себе горло!
— Я ее уговорю, я уговорю, — пролепетала маменька, дрожа от страха перед гневом мужа. За