— Любуешься? — услышал вдруг за спиной.
Оглянулся. Конвойный рядом.
— С беды своей одну отраду почуял — хоть море довелось узреть.
— Погоди, еще наплачешься от радости своей, — сказал конвойный.
— Пошто?
— Коль даст Бог — доберемся. Там и узнаешь. А нет, так по тебе и лучше. Довозим мало. Выживает еще меньше. Случается, и пароходы тонут. Вон, видишь, шторм какой? Уцелеем ли?
— Все от Бога.
— Ишь, набожный! А бельма у тебя чертовы. Да и сюда не за доброе попал.
Макарыч отвернулся. У борта парохода носились чайки. Плакали по-вдовьи. Махали белыми крыльями. Будто звали его.
И море плакало, — палуба осклизла от слез. Чайки даже на поручни не садились. Стонали. Душу надрывали. Не угомонить их. Голоса человечьего не разумели.
И зачем это припомнились тогда Макарычу рассказы кузнеца, что в царском флоте много лет прослужил? А уж тот и слышал, и повидал всякое. Говаривал: коль плачут чайки у отходящего судна — жди беды…
Арестантов загнали в трюм. Почуяв отдых телу и конец дороге, они вздыхали обрадованно. Спать ложились: хоть выспаться можно. Вон сколько уж путпего сна не знали. И пополз по трюму вначале робкий, как шепот, потом крепкий мужичий, а там и вовсе с разгульным присвистом и рыканьем громкий храп.
Не спалось тогда лишь Макарычу. Он один из каторжников видел через иллюминатор, как уходило судно от берега, как вышло в море.
Волны тут же стирали белые барашки, оставленные пароходом, прятали след в глубине. Будто не хотели, чтобы кто-нибудь запомнил этот день, судно и его людей. Волны толкали пароход, словно играя, грелись о его пузатые бока. Кидали его носом в пену, задрав тупую корму к сырому небу, похожему на застиранную простынь. Что-то трещало, скрипело в пароходной требухе. Черный дым из трубы валил клубами.
Никто из арестантов не поднял головы, когда конвой звал на ужин. Ни ругань, ни пинки не помогли. Затрещины не будили. Измученные люди давно перестали чувствовать боль: почешут ушиб и снова храпят. Лишь к полудню второго дня кое-кто уже отоспался. Макарыч проснулся тяжело. Голова болела, как с похмелья. Перед глазами все плыло. Хотел на палубу выйти, но судно так накренило, что ноги не удержали и Макарыч кувырком слетел обратно. Услышал, как кто-то под нарами стонал. Заглянул. Там мужик корчился. Глаза больше лягушачьих выкатились.
— Ты чево?
— Худо мне. От моря болею. Не доживу…
— Испей водицы.
— И вовсе околею.
— Давно маисси?
— Враз, как отошли.
— Сказываю, воды испей.
— Не стоит. Все равно сдохнем. Все, и ты тоже, — хрипел мужик.
Макарыч похолодел от этих слов. За что? Ведь даже слова худого мужику не сказал. А тот смерть всем кличет. Стукнуть бы такого, чтоб души другим не марал. Да из-под нар не верещал бы. Но как забидеть эдакого? Ведь его родное нутро не терпело. Извело вконец, — Это все равно что бабу зашибить. И пошел Макарыч доктора испросить.
Конвой ему за просьбу по шее дал. Пинком в трюм вогнал. А к вечеру мужик тот помер под нарами, света божьего так и не увидел.
К утру арестанты попросили убрать труп из трюма. В сырой духоте запах мертвечины вызывал тошноту:
— Уберите мертвого!
— За что издеваетесь?
— Откройте люки!
— Дыхнуть нечем!
— Будя их умолять! Не Господь Бог! Оне, паскуды, и нас всех поизведут. Крошить их надобно. Давить, что гниду! — кричал Макарыч.
— Давай, мужики! Бей собак! — рванул кто-то из арестантов доску с нар.
В трюме все дыбом поднялось. Кто-то саданул в иллюминатор, и стекло, коротко звенькнув, впустило струю свежего воздуха, грохот шторма.
Люди отрывали железные косяки от нар. Били стойками по перегородке, отделяющей их от кают конвоя. Доски гнулись, готовые треснуть.
— А ну, еще! Давай сильнее!
Стойка, ухнув тупым рылом, выломала доску.
Арестанты кинулись к щели, сбились в кучу.
Мужики обдирали в кровь руки, лица, но щель была мала.
Макарыч проскочил первым. В каютах конвоиров, открытых настежь, не было ни души. Макарыч выскочил на палубу. И не успел оглянуться — конвоир прикладом по голове огрел. В глазах искры замельтешили.
— Да сунь ты его под лестницу. Да скорее, скорее! Потом кончим его, — еле доходило до угасающего сознания Макарыча.
Что было потом, не знал.
Он не видел, как забегали по палубе конвойные. Их крики слились с воплями арестованных. Их затолкали в трюм. Солдаты, проклиная все на свете, тянули шланги. Тогда Макарыч все равно ничего не понял бы. Но вот ему на минутку полегчало. Он встал, шатаясь. И оторопел…
Из трубы, прикрученной к палубе, прямо в трюм бил пар. Макарыч побежал вдоль шланга. Хотел пережать резиновое горло. Но выскочивший из машинного отделения кочегар коротко взмахнул ломом над его головой и открыл вентиль до отказа. Крики в трюме усилились и скоро перешли в стоны, хрипы…
Макарыч сквозь затуманенное сознание видел, как мелко крестил трюм корабельный седой поп.
— Упокой, Господи, души рабов твоих, — шептали его губы.
Трясущимися пальцами он затыкал уши. Осенял крестом кого-то невидимого.
Три дня выкидывали в море заживо сваренных людей.
Макарыча на судне никто не тронул. Но он и сам не думал, что выйдет отсюда своими ногами.
Во сне не раз виделись ему люди, бывшие с ним на этом судне. Они были. И их не стало…
«На все судьба, на все воля Божья», — вздыхал Макарыч. Но тягаться с корабельным начальством в одиночку не стал бы никто. Это Макарыч знал. Хотелось ему одного — скорее бы на землю. Чтоб под ногами не бухтело, не ругалось море. Да чтобы чайки белой смертью не летали за бортом.
Уцелевшего чудом Макарыча, единственного из партии арестованных, передал конвой с рук на руки сахалинскому конвоиру. Велев напоследок накрепко молчать счастливцу. И хотя тому случаю огласку не дали, в сопроводиловке отметку сделали — зачинщик бунта на корабле.
А до места отбывания каторги три недели топал. Один на один с конвоиром. Тот чуть что — матерился. Мол, пришибить тебя дешевле, чем так тащиться. Ведь все равно сдохнешь. Какая разница — когда. Макарыч не препирался. Знал, — чуть что, не сморгнув, пристрелит.
По дороге конвоир ел за двоих. Макарычу ни
Макарыча сразу к тачке приковали, чтобы в тайгу не сбег, не поверили, как другим. Больно уж его глаза людей пугали. Называли их по-разному: кто бесовскими, кто глазами убивца.
А тачка та была тяжелая, как судьба, холодная, как нелюбящая баба. Пристывала она к рукам в морозные зимы. С ладоней кожу сдирала. Опутала не только тело — душу человеческую. Куда с таким хвостом? Особенно зимой…
Холодные снежинки, как белые пятаки, залепляли глаза, словно мертвому. Холод караулил
каждое дыхание. А Макарыч утром снова вставал. И снова возил весь день уголь из карьера. Ночью