Клерфэ улыбнулся.
— Откуда ты это знаешь?
— Здесь быстро узнаешь все друг о друге, стоит только побыть подольше, — ответил Хольман с легкой горечью. — Через две недели, когда кончится спортивный сезон, мы опять до конца года окажемся всего-навсего в маленькой деревушке.
Несколько человек невысокого роста, одетые в черное, прошли почти вплотную к Клерфэ и Хольману. Протискиваясь к своему столику, они оживленно разговаривали по-испански.
— Для маленькой деревушки вы тут слишком интернациональны, — заметил Клерфэ.
— Это правда. Смерть все еще не стала шовинисткой.
— В этом я не так уж уверен.
Клерфэ смотрел, как женщина выходила из санок. Потом взглянул на Хольмана.
— Что с тобой? — спросил он. — Мировая скорбь?
Хольман покачал головой.
— Нет, ничего. Но иногда вдруг кажется, что это заведение — просто большая тюрьма. Пусть солнечная и комфортабельная, но все же тюрьма.
Клерфэ ничего не ответил. Он знал другие тюрьмы. Но он знал также, почему Хольман об этом подумал. Все дело было в машине. Его взволновал «Джузеппе». Клерфэ вновь посмотрел в окно. Солнце стояло очень низко, окрашивая снег в мрачный красноватый цвет. Русский и женщина, переговариваясь, стояли у входа.
— Это его жена? — спросил Клерфэ.
— Нет.
— Так я и думал. Она больна?
— Да. И он тоже.
— По ним этого не скажешь.
— Так оно всегда бывает. При этой болезни некоторое время выглядишь цветущим, как сама жизнь. И чувствуешь себя соответственно. До тех пор, пока вдруг перестаешь так выглядеть; но тогда на тебя уже почти никто не глядит.
Те двое вошли. Клерфэ показалось, что они в ссоре. Они остановились; русский что-то тихо и настойчиво говорил женщине. Постояв немного, она покачала головой и быстро пошла к лифту. Ее спутник сделал движение, словно хотел последовать за ней, а затем снова вышел на улицу и сел в санки.
— Он живет не здесь? — спросил Клерфэ.
— Нет. У него тут поблизости дом.
Допив свой стакан, Клерфэ встал.
— Поеду в гостиницу, хочу умыться. Где бы нам поесть вместе?
— Здесь. Мне можно будет посидеть с тобой — у меня уже целую неделю нормальная температура. Запрещено выходить только после захода солнца. Кормят у нас неплохо. На больничную еду не похоже. Гостям дают даже легкое вино.
— Ладно. А когда?
— Когда захочешь. В девять мы ложимся. Совсем как дети. Правда?
— Нет, как солдаты. Отбой — и крышка! Перед серьезной гонкой ведь тоже ложишься рано.
Лицо Хольмана просветлело.
— Конечно, это можно рассматривать и так.
Женщина опять появилась в холле. Она направилась было к выходу, но ее остановила седая дама, которая что-то энергично сказала ей. В ответ та горячо произнесла несколько слов, круто повернулась и, увидев Хольмана, подошла к нему.
— Крокодилица не хочет меня выпускать, — сердито прошептала она. — Утверждает, что вчера у меня была температура. И что я не должна была кататься на санках. Она говорит, что ей придется сообщить обо всем Далай-Ламе, если я еще раз…
Только теперь она заметила Клерфэ и замолчала.
— Это Клерфэ, Лилиан, — сказал Хольман. — Я вам про него рассказывал. Он приехал неожиданно.
Прозрачные глаза женщины остановились на Клерфэ; казалось, она смотрит сквозь него.
— Откуда вы приехали?
— С Ривьеры.
Клерфэ не понимал, зачем ей это надо знать.
Она опять повернулась к Хольману.
— Крокодилица хочет уложить меня в постель, — сказала она взволнованно. — И Борис тоже. А как вы? Вы не ляжете?
— До девяти — нет.
— Я тоже приду. После вечернего обхода. Я не дам себя запереть! Особенно сегодня ночью.
Рассеянно кивнув Клерфэ, она вышла из холла.
— Тебе, наверно, все это кажется китайской грамотой. Далай-Лама — это, разумеется, наш профессор. Крокодилица — старшая сестра…
— А кто эта женщина?
— Ее зовут Лилиан Дюнкерк. Разве я тебе не говорил? Она бельгийка, ее мать была француженкой. Родители ее умерли.
— Красивая женщина. Почему она так волнуется из-за пустяков?
Хольман на минуту замялся.
— Так всегда бывает в санатории, когда кто-нибудь умирает, — сказал он смущенно. — Ведь мертвый уносит частицу тебя самого. Какую-то долю надежды. Умерла ее подруга.
Верхние этажи санатория отнюдь не походили на отель; то была больница. Лилиан Дюнкерк остановилась перед комнатой, в которой умерла Агнес Сомервилл. Услышав голоса и шум, она открыла дверь.
Гроб уже вынесли. Окна были открыты, и две здоровенные уборщицы мыли пол. Плескалась вода, пахло лизолом и мылом, мебель была сдвинута, и резкий электрический свет освещал все углы.
Лилиан остановилась в дверях. На минуту ей показалось, что она не туда попала. Но потом она увидела маленького плюшевого медвежонка, заброшенного на шкаф; это был талисман покойной.
— Ее уже увезли? — спросила она.
Одна из уборщиц выпрямилась.
— Из восемнадцатого номера? Нет, ее перенесли в седьмой. Оттуда ее увезут сегодня вечером. Мы здесь убираем. Завтра приедет новенькая.
— Спасибо.
Лилиан закрыла дверь и пошла по коридору. Она знала комнату номер семь. Это была маленькая комнатушка, и находилась она рядом с грузовым лифтом. В нее переносили покойников — оттуда их удобнее было спускать на лифте. «Совсем как чемоданы», — подумала Лилиан Дюнкерк. А потом все кругом вымывали мылом и лизолом, чтобы от мертвых не осталось ни малейшего следа.
Лилиан Дюнкерк снова оказалась у себя в комнате. В трубах центрального отопления что-то гудело. Все лампы были зажжены.
«Я схожу с ума, — подумала она. — Я боюсь ночи. Боюсь самой себя. Что делать? Можно принять снотворное и не гасить свет. Можно позвонить Борису и поговорить с ним».
Она протянула руку к телефону, но не сняла трубки. Она знала, что он ей скажет. Она знала также, что он будет прав; но какая в том польза, даже если знаешь, что другой прав? Разум дан человеку, чтобы он понял: жить одним разумом нельзя. Люди живут чувствами, а для чувств безразлично, кто прав.
Лилиан устроилась в кресле у окна.
«Мне двадцать четыре года, — думала она, — столько же, сколько Агнес. Но Агнес умерла. Уже четыре года, как я здесь, в горах. А перед тем четыре года была война. Что я знаю о жизни? Разрушения,