Однако критические наблюдения, которым он только что подверг своих соперников, помешали ему отнестись к своему несчастью трагически: воспоминание о том, что произошло третьего дня, поддерживало его гордость. «Каковы бы ни были их неисчислимые преимущества передо мной, — думал он, выходя в сад, — ни для кого из них Матильда не была тем, чем она соблаговолила быть для меня дважды».
Но на большее его рассудительности не хватало. Он совершенно не разбирался в характере этой своеобразной натуры, которая, по воле случая, оказалась полновластной владычицей его счастья.
Весь следующий день прошёл в том, что он старался довести до полного изнеможения и себя, и свою лошадь. Вечером он уже не пытался приблизиться к голубому дивану, который Матильда не покидала и на этот раз. Он подметил, что граф Норбер, встречаясь с ним в доме, даже не удостаивал его взглядом. «Должно быть, ему стоит это немалых усилий, — подумал он, — ведь обычно это такой вежливый человек».
Для Жюльена сон был бы теперь истинным счастьем. Но, несмотря на физическую усталость, воображением его всецело владели прельстительные воспоминания. Ему не приходило в голову, что его бесконечные прогулки верхом по лесам в окрестностях Парижа действуют только на него самого и нимало не задевают ни сердца, ни рассудка Матильды и что, таким образом, он предоставляет случаю распоряжаться своей судьбой.
Ему казалось, что только одно могло бы принести ему несомненное облегчение — это поговорить с Матильдой. Но что же мог он решиться сказать ей?
Об этом-то он и раздумывал, сидя однажды в семь часов утра у себя в библиотеке, как вдруг увидал входящую Матильду.
— Я знаю, сударь, вы хотите поговорить со мной.
— Боже мой! Да кто вам сказал?
— Я знаю. Не всё ли равно откуда? Если вы человек бесчестный, вы можете погубить меня или, во всяком случае, можете попытаться сделать это. Однако эта опасность, в которую я, признаться, не верю, не помешает мне быть с вами вполне откровенной. Я вас больше не люблю, сударь, моё сумасшедшее воображение обмануло меня...
Не ожидавший такого ужасного удара, Жюльен, обезумев от горя и любви, начал было в чём-то оправдываться. Что может быть нелепее? Да можно ли оправдаться в том, что ты перестал нравиться? Но поступки его уже не управлялись разумом. Слепой инстинкт побуждал его задержать как-нибудь этот страшный для него приговор. Ему казалось, что, пока он говорит, ещё не всё кончено. Матильда не слушала его, его голос раздражал её, она понять не могла, как это он осмелился перебить её.
Нравственные угрызения и уязвлённая гордость совсем замучили её, и она сейчас чувствовала себя не менее несчастной, чем он. Её подавляло невыносимое сознание, что она дала какие-то права над собой этому попику, сыну деревенского мужика. «Это вроде того, как если бы мне пришлось сознаться самой себе, что я влюбилась в лакея», — говорила она себе в отчаянии, раздувая своё несчастье.
Такие дерзкие и гордые натуры отличаются способностью мгновенно переходить от раздражения против самих себя к неистовой злобе на окружающих, и сорвать свою злобу в таком случае доставляет им живейшее наслаждение.
Не прошло и минуты, как м-ль де Ла-Моль уже дошла до того, что обрушилась на Жюльена со всей силой своего уничтожающего презрения. Она была очень умна и в совершенстве владела искусством уязвлять чужое самолюбие и наносить ему жесточайшие раны.
Первый раз в жизни Жюльен оказался мишенью для этого блестящего ума, подстёгиваемого самой неудержимой ненавистью. Ему не только не пришло в голову попробовать как-нибудь защититься, его неистовое воображение тотчас же обратилось против него и заставило его презирать самого себя. Выслушивая все эти жестокие, презрительные нападки, так тонко, так безошибочно рассчитанные на то, чтобы разрушить до основания всё его доброе мнение о самом себе, он думал, что Матильда не только совершенно права, но что она ещё даже щадит его.
А ей доставляло неизъяснимое наслаждение тешить свою гордость, бичуя таким образом и его и себя за то обожание, которое она испытывала несколько дней тому назад.
Ей не приходилось ни обдумывать, ни изобретать заново все эти колкости, которые она теперь преподносила ему с таким удовлетворением. Она просто повторяла всё то, что уже в течение целой недели твердил в её душе некий голос, выступавший в защиту всего того, что восставало в ней против любви.
Каждое её слово стократно увеличивало чудовищные муки Жюльена. Он хотел бежать, но м-ль де Ла-Моль схватила его за руку и властно удержала.
— Соблаговолите заметить, что вы говорите очень громко, — сказал он ей. — Вас могут услышать в соседних комнатах.
— Ну и что ж! — гордо возразила м-ль де Ла-Моль. — Кто осмелится мне сказать, что меня слышали? Я хочу излечить раз навсегда ваше мелкое самолюбие от тех представлений, которые оно могло возыметь на мой счёт.
Когда, наконец, Жюльен вышел из библиотеки, он был до такой степени изумлён, что даже не так уж сильно ощущал своё горе. «Итак, она меня больше не любит, — повторял он себе вслух, словно для того, чтобы хорошенько уяснить своё положение. — Выходит, что она любила меня всего восемь или десять дней, а я буду любить её всю жизнь!
Да может ли это быть? Ведь ещё несколько дней тому назад она не занимала в моём сердце никакого места! Никакого!»
Сердце Матильды ликовало, упиваясь гордостью: вот она и порвала всё, раз навсегда! Она была необыкновенно счастлива, что ей удалось одержать столь блестящую победу над этой, так сильно одолевшей её слабостью. «Теперь этот господин поймёт наконец, что он не имеет и никогда не будет иметь надо мной никакой власти». Она была до того счастлива, что в эту минуту действительно не испытывала никакой любви.
После такой чудовищно жестокой и унизительной сцены для всякого существа, не столь пылкого, как Жюльен, любовь была бы немыслима. Ни на минуту не теряя самообладания и не роняя своего достоинства, м-ль де Ла-Моль ухитрилась наговорить ему таких беспощадных и бьющих по самому сердцу вещей, что они вполне могли показаться справедливыми даже и потом, когда он вспоминал о них более или менее хладнокровно.
Заключение, к которому Жюльен пришёл в первую минуту после этой поразительной сцены, сводилось к тому, что Матильда — неистовая гордячка. Он твёрдо верил, что между ними всё кончено навсегда, и, однако, на другой день, за завтраком, он смущался и робел. До сих пор его нельзя было упрекнуть в такой слабости. Как в малом, так и в большом он всегда точно знал, как ему надлежит и как он намерен поступить, и поступал соответственно.
В этот день, после завтрака, г-жа де Ла-Моль попросила его передать ей некую бунтовщическую, но при этом весьма редкую брошюрку, которую ей сегодня утром потихоньку принёс духовник, и Жюльен, доставая её с консоли, опрокинул старинную голубую фарфоровую вазу, на редкость безобразную.
Госпожа де Ла-Моль, отчаянно вскрикнув, вскочила и подошла посмотреть на осколки своей ненаглядной вазы.
— Это старинный японский фарфор, — говорила она. — Эта ваза досталась мне от моей двоюродной бабушки, аббатисы Шельской. Голландцы преподнесли её в дар регенту, герцогу Орлеанскому, а он подарил её своей дочери...
Матильда подошла вслед за матерью, очень довольная тем, что разбили эту голубую вазу, которая казалась ей страшно уродливой. Жюльен стоял молча, и по его виду незаметно было, что он очень сконфужен; подняв глаза, он увидел рядом с собой м-ль де Ла-Моль.
— Эта ваза, — сказал он ей, — разбита вдребезги, уничтожена навсегда. То же случилось с одним чувством, которое некогда владело моим сердцем. Я прошу вас простить мне все те безумства, которые оно заставило меня совершить.
И он вышел.
— Право, можно подумать, — сказала г-жа де Ла-Моль, когда он удалился, — что господин Сорель очень горд и доволен тем, что он здесь натворил.
Эти слова кольнули Матильду в самое сердце. «А ведь это правда, — подумала она, — мама верно угадала; действительно, это то, что он сейчас чувствует». И тут только сразу пропала вся радость, которая