Blanche, с самого его появления у нас, начала тотчас же за него предо мною адвокатствовать. Она пускалась даже в красноречие; напоминала, что она изменила генералу из-за меня, что она была почти уж его невестою, слово дала ему; что из-за нее он бросил семейство, и что, наконец, я служил у него и должен бы это чувствовать, и что – как мне не стыдно… Я все молчал, а она ужасно тараторила. Наконец, я рассмеялся, и тем дело и кончилось, то есть сперва она подумала, что я дурак, а под конец остановилась на мысли, что я очень хороший и складной человек. Одним словом, я имел счастие решительно заслужить под конец полное благорасположение этой достойной девицы (Blanche, впрочем, была и в самом деле предобрейшая девушка, – в своем только роде, разумеется; я ее не так ценил сначала). «Ты умный и добрый человек, – говаривала она мне под конец, – и… и… жаль только, что ты такой дурак! Ты ничего, ничего не наживешь!»
«Un vrai russe, un calmouk!»[97] – она несколько раз посылала меня прогуливать по улицам генерала, точь-в-точь с лакеем свою левретку. Я, впрочем, водил его и в театр, и в Bal-Mabile, и в рестораны. На это Blanche выдавала и деньги, хотя у генерала были и свои и он очень любил вынимать бумажник при людях. Однажды я почти должен был употребить силу, чтобы не дать ему купить брошку в семьсот франков, которою он прельстился в Палерояле и которую во что бы то ни стало хотел подарить Blanche. Ну, что ей была брошка в семьсот франков? У генерала и всех-то денег было не более тысячи франков. Я никогда не мог узнать, откуда они у него явились? Полагаю, что от мистера Астлея, тем более, что тот в отеле за них заплатил. Что же касается до того, как генерал все это время смотрел на меня, то, мне кажется, он даже и не догадывался о моих отношениях к Blanche. Он хоть и слышал как-то смутно, что я выиграл капитал, но наверное полагал, что я у Blanche вроде какого-нибудь домашнего секретаря или даже, может быть, слуги. По крайней мере говорил он со мной постоянно свысока по- прежнему, по-начальнически, и даже пускался меня иной раз распекать. Однажды он ужасно насмешил и меня и Blanche у нас, утром, за утренним кофе. Человек он был не совсем обидчивый; а тут вдруг обиделся на меня, за что? – до сих пор не понимаю. Но, конечно, он и сам не понимал. Одним словом, он завел речь без начала и конца, а batons rompus,[98] кричал, что я мальчишка, что он научит… что он даст понять… и так далее и так далее. Но никто ничего не мог понять. Blanche заливалась- хохотала; наконец, его кое-как успокоили и увели гулять. Много раз я замечал, впрочем, что ему становилось грустно, кого-то и чего-то было жаль, кого-то недоставало ему, несмотря даже на присутствие Blanche. В эти минуты он сам пускался раза два со мною заговаривать, но никогда толком не мог объясниться, вспоминал про службу, про покойницу-жену, про хозяйство, про имение. Нападет на какое- нибудь слово – и обрадуется ему и повторяет его сто раз на дню, хотя оно вовсе не выражает ни его чувств, ни его мыслей. Я пробовал заговаривать с ним о его детях; но он отделывался прежнею скороговоркою и переходил поскорее на другой предмет: «Да-да! дети-дети, вы правы, дети!» Однажды только он расчувствовался – мы шли с ним в театр: «Это несчастные дети! – заговорил он вдруг, – да, сударь, да, это не-с-счастные дети!» И потом несколько раз в этот вечер повторял слова: «несчастные дети!» Когда я раз заговорил о Полине, он пришел даже в ярость. «Это неблагодарная женщина, – воскликнул он, – она зла и неблагодарна! Она осрамила семью! Если б здесь были законы, я бы ее в бараний рог согнул! Да-с, да-с!» Что же касается до Де-Грие, то он даже и имени его слышать не мог. «Он погубил меня, – говорил он, – он обокрал меня, он меня зарезал! Это был мой кошмар в продолжение целых двух лет! Он по целым месяцам сряду мне во сне снился! Это, это, это… О, не говорите мне о нем никогда!» Я видел, что у них что-то идет на лад, но молчал по обыкновению. Blanche объявила мне первая: это было ровно за неделю до того, как мы расстались. «Il a de la chance,[99] – тараторила она мне, – babouchka теперь действительно уж больна и непременно умрет. Мистер Астлей прислал телеграмму; согласись, что все-таки он наследник ее. А если б даже и нет, то он ничему не помешает. Во-первых, у него есть свой пенсион, а во-вторых, он будет жить в боковой комнате и будет совершенно счастлив. Я буду «madame la generale».[100] Я войду в хороший круг (Blanche мечтала об этом постоянно), впоследствии буду русской помещицей, j’aurai un chateau, des moujiks, et puis j’aurai toujours mon million».[101]
– Ну, а если он начнет ревновать, будет требовать… бог знает чего, понимаешь?
– О нет, non, non, non! как он смеет! Я взяла меры, не беспокойся. Я уж заставила его подписать несколько векселей на имя Альберта. Чуть что – и он тотчас же будет наказан, да и не посмеет!
– Ну, выходи…
Свадьбу сделали без особенного торжества, семейно и тихо. Приглашены были Альберт и еще кое-кто из близких. Hortense, Cleopatre и прочие были решительно отстранены. Жених чрезвычайно интересовался своим положением.
Blanche сама повязала ему галстук, сама его напомадила, и в своем фраке и в белом жилете он смотрел tres comme il faut.
– Il est pourtant tres comme il faut,[102] – объявила мне сама Blanche, выходя из комнаты генерала, как будто идея о том, что генерал tres comme il faut даже ее самое поразила. Я так мало вникал в подробности, участвуя во всем в качестве такого ленивого зрителя, что многое и забыл, как это было. Помню только, что Blanche оказалась вовсе не de Cominges, равно как и мать ее вовсе не veuve Cominges, a du-Placet. Почему они были обе de Cominges до сих пор, не знаю. Но генерал и этим остался очень доволен, и du-Placet ему даже больше понравилась, чем de Cominges. В утро свадьбы он, уже совсем одетый, все ходил взад и вперед по зале к все повторял про себя с необыкновенно серьезным и важным видом: «Mademoiselle Blanche du-Placet! Blanche du-Placet! du-Placet! Девица Бланка Дю-Пласет!..» – и некоторое самодовольствие сияло на его лице. В церкви, у мэра и дома за закуской он был не только радостен и доволен, но даже горд. С ними с обоими что-то случилось. Blanche стала смотреть тоже с каким- то особенным достоинством.
– Мне теперь нужно совершенно иначе держать себя, – сказала она мне чрезвычайно серьезно, – mais vois-tu,[103] я и не подумала об одной прегадкой вещи: вообрази, я до сих пор не могу заучить мою теперешнюю фамилию: Загорьянский, Загозианский, madame la generale de- Sago – Sago, ces diables des noms russes, enfin madame la generale а quatorze consonnes! comme c’est agreable, n’est-ce pas?[104]
Наконец, мы расстались, и Blanche, эта глупая Blanche, даже прослезилась, прощаясь со мною. «Tu etais bon enfant,[105] – говорила она хныча. – Je te croyais bete et tu en avais l’air,[106] но это к тебе идет». И, уж пожав мне руку окончательно, она вдруг воскликнула: «Attends!»[107] – бросилась в свой будуар и чрез минуту вынесла мне два тысячефранковых билета. Этому я ни за что бы не поверил! «Это тебе пригодится, ты, может быть, очень ученый outchitel, но ты ужасно глупый человек. Больше двух тысяч я тебе ни за что не дам, потому что ты – все равно проиграешь. Ну, прощай! Nous serons toujours bons amis,[108] а если опять выиграешь, непременно приезжай ко мне, et tu seras heureux!»[109]
У меня у самого оставалось еще франков пятьсот; кроме того, есть великолепные часы в тысячу франков, бриллиантовые запонки и прочее, так что можно еще протянуть довольно долгое время, ни о чем не заботясь. Я нарочно засел в этом городишке, чтоб собраться, а главное, жду мистера Астлея. Я узнал наверное, что он будет здесь проезжать и остановится на сутки, по делу. Узнаю обо всем… а потом, – потом прямо в Гомбург. В Рулетенбург не поеду, разве на будущий год. Действительно, говорят, дурная примета пробовать счастья два раза сряду за одним и тем же столом, а в Гомбурге самая настоящая-то игра и есть.