зажигалку. Он подбросил ее на широкой жлобской ладони и убрал в карман.
— А знаешь, ничего у вас не выйдет. Собираетесь уничтожить население, а сами зажигалки воруете Вы друг другу глотки перегрызете за банку черной икры.
Я думал, что он меня ударит. Но он захохотал, как тогда в буфете, — захрюкал, не открывая рта.
— А этот, напарник твой, с кем ты убивал Ким, кто он —? — солдат? Офицер? Он здесь, в Афганистане? Или в Москве?
Он прекратил хрюкать, долго смотрел на нагрудный карман моей ковбойки, как будто прицелился в самое сердце.
— Этого ты никогда не узнаешь…
— Почему не узнаю?
— А потому, Турецкий, что за тобой смерть пришла. Через пять минут явится прапорщик Цегоев и разрежет тебя на куски… И подбросит их к афганцам. Не нашим, а душманам. И объявят твоей маме, что погиб, мол, сыночек смертью храбрых… Может, посмертно звездочку отвалят. Как Дубову…
Снова меня везли куда-то, но не в грузовике, а в «газике», которым управлял Ивонин, а Цегоев — коренастый небритый мужик, — сидел, прижавшись ко мне и обдавая гнилым дыханием.
— Еще нэмножко патарпи, дарагой! — И он показал мне ряд желтых редких зубов, что, должно быть, означало улыбку.
Где-то я видел эту харю совсем недавно. И эти злые, звериные глазки. Я весь сосредоточился на воспоминаниях, как будто от этого зависела моя жизнь, мое спасение.
Я всматривался в его лицо и видел, как эти глазки, попадая в луч восходящего солнца, из темно-серых превращались в прозрачно-зеленые.
И тут я вспомнил: он был среди телохранителей Зайцева, стоял за спиной генерала, когда тот вошел в отсек-капсулу — отнять у меня Ивонина.
— Сейчас будет «Соловьиная роща», — уточнил Цегоев и, поняв, что мне эта информация ничего не говорит, добавил: — Лихое мэстэчко, прострэливается насквозь. Пули как шальные соловьи…
И как иллюстрацию я увидел обгоревший остов автобуса, завалившегося в кювет, на асфальте — бурые пятна крови. Я вглядывался в заросли садов: хоть бы душманы, черт подери, напали…
Теперь подъем с каждым метром становился все круче. Дорога, пружинистая как каучук, стала колдобистой, петляла по самому краю ущелья, прижималась к отвесным скалам. Тишина стояла в прозрачном горном воздухе. Хотелось, чтобы тишина эта оборвалась спасением. И еще я подумал: если они действительно прикончат меня, не будет наказания палачам, не будет мести за расправу над Ким. Ведь для этого я должен выполнить свою работу, исполнить профессиональный долг. Но я знал — чудес на свете не бывает и дело мое дохлое…
Цегоев и Ивонин выволокли меня из «газика» и повели. Мы шли довольно долго.
— Здесь, — сказал Ивонин.
Я прислонился спиной к стволу кипариса и запрокинул голову. Малиновый рассвет озарял верхушки деревьев. Небо было в легких облачках, как родное, московское. Кто-то дышал рядом со мной, судорожно, со всхлипами. Это я дышал. Боже мой, неужели я плачу.
— Сними с него повязку, пусть отдохнет, подышит перед смертью, — сказал Ивонин.
— Нэльзя, шуметь будет, потом снимем. А пэред смэртью нэ надышишься, — сказал Цегоев.
Он замахнулся огромным, фантастически огромным кулаком, и я догадываюсь, что в нем зажат кастет. Это смерть!
И — я делаю подсечку, как тогда на ковре Дворца тяжелой атлетики, где проводилось первенство Москвы по самбо — тогда я в первый и в последний раз стал чемпионом столицы в среднем весе, выиграл у непобедимого Родионова. Я делаю свою коронку. Это страшный удар, его терпеливо отрабатывал со мной тренер. Я бью Цегоева левой ногой по руке с кастетом, и тут же правой — в живот. Сила удара, помноженная на неожиданность, делают свое дело, и Цегоев камнем летит на землю, хватая ртом воздух. Я бросаюсь на Ивонина, с руками, вывернутыми за спину, и ртом, перетянутым клейкой лентой: ярость придает сил. Я бью его ногой. Но Ивонин проворный, недаром спецназовец. Падая, он парирует мой удар и в свою очередь наносит мне свой — под ложечку. Я сгибаюсь, но не падаю, снова бросаюсь на Ивонина. В моем натиске столько дерзкой смелости, что он отскакивает, нанося мне в скулу резкий, но не очень сильный удар. Я прицеливаюсь, я знаю: сейчас я прыгну, как тогда на ковре Дворца тяжелой атлетики, сделаю в воздухе кульбит и нанесу ему удар такой силы, что он не встанет — я перебью ему позвоночник…
И вот я готов, я взлетаю… Сзади кто-то бьет меня в спину. Я лечу куда-то. Тело мое обвисает. Огушительный удар кастетом обрушивается на меня. Это — Цегоев. Очухался, гад…
Я падаю навзничь, подкошенный. Острая боль в ушах и носу. Цегоев надо мной. Бьет меня сапогом по ребрам, по животу. Я со стоном перекатываюсь по траве, корням, колючкам. А он бьет и бьет мое скрюченное тело кованым сапогом. Я слышу всхлип — ушито у меня не зажаты клейкой лентой. Я уже не могу набрать воздуха в отбитые легкие, не могу вздохнуть.
И уже палач Цегоев рвет мою одежду на части, трещит ковбойка, сыплются пуговицы.
— Разрэжу на куски гада! — ревет Цегоев, и я вижу в его руке кинжал. Я пытаюсь увернуться, но кастет сделал свое дело — я потерял координацию. И увертки мои медленны и неуклюжи.
— Кончай его! — кричит Ивонин. — Быстро! Нам могут помешать!
— Не-ет — это мой последний всхлип.
Удар кинжалом. Я успеваю перекатиться на бок, и кинжал свистит мимо уха в миллиметре от моей кожи.
— Отойди, Цегоев! — кричит Ивонин. — Я сам!
Надо мной стоит Ивонин. В трех шагах от себя я вижу его искаженное злобой лицо — лицо психа.
— Все, отжил законник… — шипит он и целится в меня из пистолета.
Он стреляет. Один раз, второй, третий! Я слышу выстрелы, они идут один за другим — очередью…
И я проваливаюсь в мир иной, где все лучше. И в этом новом мире, я не погибаю, а побеждаю… Ивонин летит на меня, сваливается и, как-то странно дергается, кричит:
— Я-а-а! Тебя-а-а!..
И он ползет на меня. Давит, прижимает к земле, пахнущей плесенью, ползет еще дальше. Уползает в темноту. Он исчезает, а я свободен. Потому что Цегоева тоже нет. Вернее, есть, но он падает в метре от меня. Мне даже кажется, что земля вздрогнула, как при землетрясении. Руки мои по-прежнему стянуты, рот тоже, но ноги, мои ноги свободны. И я приподнимаюсь на ослабевших ногах и вижу афганцев-душманов, бегущих мне навстречу…
Я прислоняюсь спиной к кипарису. Это на том свете. И на том свете подбегает ко мне мой друг Грязнов. Ничего, что он похож на душмана — в каком-то полосатом халате и чалме. У меня кружится голова и раскалывается череп от боли. И тогда я понимаю, что не умер. На том свете голова не болит. Пелена застилает глаза, я ничего не вижу. Зашлось дыхание, щиплет глаза. Но я слышу знакомый голос Грязнова:
— Прорвемся, Шурик, не боись!
Зрение возвращается ко мне. Я вижу — это Грязнов, мой рыжий Грязнов…
— Сматываемся, братцы, потом будете обниматься, — говорит он, и мы «сматываемся», при чем идти мне очень легко, руки у меня свободны, и я могу издавать звуки, еще не совсем членораздельные; только вот голова у меня не на месте — в полном смысле этого слова, — она болтается где-то в воздухе на уровне чьих-то рук с тонкими, почти изящными пальцами, вытирающими носовым платком окровавленный нож. Потом я вижу, как эти руки засовывают нож за голенище офицерского сапога. Я не могу вспомнить фамилию, но я знаю, что это тот самый офицер-узбек из военной прокуратуры. И тогда до меня доходит, что я не иду, а меня несет Бунин, перекинув мое тело через плечо. Я бурно протестую, но он крепко держит своими ручищами меня за ноги и не обращает внимания на мое мычание.
Я с трудом поворачиваю голову из стороны в сторону. Наш маленький отряд двигается по узкой тропинке сквозь чащу и выходит к кишлаку. Тяжелым дыханием вздымается бунинская спина.
— Иван Алексеевич, отпустите Сашку, пусть попробует сам, — слышу я чей-то очень знакомый голос, и, когда Бунин осторожно ставит меня на ноги, я вижу, что это Женя Жуков в такой же афганской чалме,