вправо, так, чтобы человек даже пикнуть не успел, исключив тем самым возможность подачи сигнала, характерна именно для «морских котиков». Помимо умения для такого поступка необходима и физическая сила, мощных парней подбирали в эту группу. Элита как-никак!
– Дело военное, как ты понимаешь, Сева, живое. Как на всякой службе: кого-то взяли, кого-то уволили, кто-то, должно быть, сам отсеялся... Так ты поищи, Севыч. Среди тех, кого уволили, особенно тщательно поищи.
– Виктор Сергеич, – взмолился Голованов, – ты не мог бы сам обратиться к тем, кто ведал «морскими котиками»? Такие люди на меня и взглянуть не захотят.
– Дела, Сева, – лицо Никитина окаменело, – у каждого свои дела. Тебе надо, ты и копай.
Выражение лица Виктора Сергеевича полностью изменило этого человека. Из добродушного полноватого гражданина, каких много ходит по улицам, он моментально преобразился в того Никитина, которого Голованов уважал и побаивался. Такого, каким Сева запомнил его по той войне...
...Белые дувалы, белая, осолоневшая, потрескавшаяся от солнца земля. Обжигающий зной, но это еще полбеды. Сверху – снайпер. Засел на горке, охраняющей подступ к селу, и не дает выйти. Вот влипли! Позади – поле «лепестков»,[2] впереди и сверху – снайпер, по бокам – сплошные белые заборы. Если остаться лежать тут, ранеными, истекающими кровью, никто из местных жителей не шевельнется помочь, перевязать. Не по злобе: согласно их верованиям, мужчина, погибший в бою, попадает в рай, и мешать ему наилучшим образом завершить жизненный путь – это преступление. Как им объяснить, что мы атеисты, и ни рая, ни ада нам не положено! В минуты, когда тело заливает смертельный пот, особенно веришь, что жизнь одна и ничего, кроме нее, не будет. И умирать так не хочется!
Никитин вскакивает на дувал, тянет его за собой. «Ты что, верная смерть», – хочет возразить Голованов, но уже проваливается следом за ним во двор, откуда, как из укрытия, они начинают вдвоем шпарить в направлении снайпера из подствольных гранатометов. Испуганно округленные глаза ханумки[3] – единственная деталь лица, проглядывающая между двумя кусками белой ткани, верхним и нижним. Никитин, не оборачиваясь, кричит ей что-то по-афгански, и она, привыкшая повиноваться мужчине, стремглав несется в дом. Подствольник накалился, обжигает руки, зато снайпер затих. Это могло быть хитростью, но не стало. Снайпер на самом деле оказался мертв.
Потом они, поднявшись на горку, рассмотрели того, из-за которого едва не нашли в земле за дувалами общую могилу. Снайпер, чья разорванная грудь превратилась в черно-красные лохмотья, был очень молод... да что там, мальчишка лет пятнадцати. Наверное, кто-то из воинов Александра Македонского, потоптавших когда-то афганскую землю, оставил ему в наследство этот греческий нос, этот широкий низкий лоб с падающими на него вопреки мусульманскому обычаю крутыми кудрями. Согласно нормам общечеловеческого гуманизма, Голованову полагалось пожалеть такого молодого противника, но кипевшая в нем ярость, с которой они метались, уклоняясь от снайперского огня, заставила пнуть тело. Мертвая голова пассивно перекатилась вверх другой щекой, к которой прилипли песчинки. Пнул бы и во второй раз, в застывшую, но все еще пригожую физиономию, если бы Никитин не удержал его: «Отставить! – И объяснил мягче: – На кого злишься? Он хотел убить нас, мы убили его, расчет окончен».
И прибавил с отцовской мудростью: «Если в таком молодом возрасте стал героем или убийцей, дальше его участь была бы незавидная...»
– Чего там, – через силу сказал Голованов, – я понимаю, Виктор Сергеевич, нельзя так нельзя. Мы друг друга понимаем, верно? Уж мы-то набродились с тобой по «лепестковым» полям, когда из- за дувалов выглядывает смерть в парандже. Ты извини, что красиво выражаюсь, но ведь так оно и было, если задуматься.
Неизвестно, пришел на ум Никитину тот же самый или другой эпизод их боевого прошлого, но он смягчился. Вместо грозы душманов перед Головановым сидел на табуретке добрый тренер, по совместительству собственноручно врачующий травмы своим подопечным.
– Задал ты мне задачу, Сева! Так и быть, разыщу твоих «морских котиков». Больше не мяукнут!
8
Львов – город небольшой. Подъехав несколько остановок маршрутным такси, москвичи в сопровождении начальника угрозыска очутились на окраине, где росли роскошные лопухи и белели частные дома. Самойленко бесцеремонно постучал в ворота, за которыми скрывался такой дом.
– Васильовна! Хэй!
Никто не отозвался.
– Старенька, – извиняющимся тоном сказал Самойленко, – ей, мабуть, лет сто.
Подождали. Прислушались. Открывать никто не спешил, а из-за забора доносились подозрительные звуки. Приглушенный диалог мужских голосов и вдруг, без промежутка, треск ломаемых веток, будто кто-то продирался сквозь кусты. Шестое чувство работника сыска подбросило Турецкого на забор, за ним последовали Грязнов и Самойленко.
– Васильовна!
Бабка Васильевна спешила открывать, и теперь уже наши знакомые почувствовали неловкость за вторжение на чужую территорию.
Для предполагаемых ста лет старуха отлично сохранилась, при этом держалась активнее немощного Фабера. «Возможно, – подумал Турецкий, – человек после определенного возраста уже не стареет, а живет дальше не меняясь». Васильевне с успехом можно было дать и восемьдесят, и девяносто, и сто пять лет: она была какой-то вневременной. Черная в мелкий горошек юбка до пят, фартук, белая рубашка с вышивкой и завязанный вперед концами платок на голове подчеркивали это определение: бабка из сказки. «Жили- были дед и баба, ели кашу с молоком...»
– Хтось-то до мене? – низким, слишком грубым для ее хрупкой фигурки голосом вопросила сказочная бабка Васильевна. – Ой, а я така затуркана, така затуркана...
– Добри дэнь, Васильовна! Це я, Петро. Жильцив тоби подсуроплю. Файни легини, друзи мои...
Заспанной старуха не выглядела. Глазки у нее были хоть и крохотные, запрятанные в морщинистых мешочках век, зато острые и пронзительные, все замечающие.
– К вам во двор кто-то залез, – объяснил наконец Турецкий, как только они оказались по сю сторону чужого забора. – Может, это были воры. Проверьте, все ли цело.
Васильевна всплеснула морщинистыми коричневыми руками. Бросилась туда, сюда. Запричитала над сломанными кустами смородины. Не слушая ее причитаний, трое мужчин поспешили по следу, который привел к задней калитке в заборе. Калитка была приотворена. Она закрывалась изнутри на обычный крючок, который, очевидно, злоумышленники просто отбросили. На песчаной дорожке отпечатался след кроссовки.
– Сорок второй размер, – на глаз прикинул Грязнов. – Присылай экспертов, Петя.
– Нехай Васильовна скаже, чи пропало що у ней, – лениво отозвался начальник львовского уголовного розыска.
Васильевна в сопровождении корпуса защитников прошла в дом, где после перерывания заветных сундуков во всеуслышание провозгласила, что все ее добро на месте. Похоже, пришельцы ничего не взяли. Похоже, они не успели забраться в дом. Нет, не собирается она подавать никакого заявления... Пока старуха искала признаки кражи и взлома, трое многоопытных сыскарей обошли с ней весь дом, состоявший из четырех просторных комнат и темноватой кухни.
– А тут что у вас? Кладовка?
– Так, кладовка. Та вона ж запэрта.
– Отоприте.
Выудив из-под фартука заржавелый, со сложной бородкой, ключ, Васильевна долго ковырялась в замке и наконец распахнула дверь, нажав на ручку. Открылся темный, без окон и электрического освещения, чулан, в котором до потолка горой был навален всякий хлам: садовая лестница, сломанные стулья, банки с консервированными овощами и фруктами, умывальники, ведра, лопаты и прочий бестолковый инвентарь, при виде которого Самойленко по-мальчишески присвистнул. Если какой-то ненормальный покусился на это барахло, начальник львовского уголовного розыска дела заводить не станет: себе дороже!
Попутно Турецкий оглядывал внутренность дома с белеными стенами, со старинным комодом, полным загадочно отсвечивающей посуды, с почернелыми иконами, обвитыми вышитыми рушниками. Пахло какими-