шествовать и далее… Что, может быть, себя преодолел и потому право получил подняться ступенью выше других… Что есть мысль заповедная, святая мысль, не столько в уме, сколько в сердце вызревшая, и ее ради готов и гибель принять без упрека. А, Павел Герасимович? Возможно такое?
Опять принялся сплетать и прощупывать Павел Петрович, и Полторацкий на сей раз решил отрубить, сказав определенно:
— По нынешним временам всего ценнее в человеке ясность.
— Свойство похвальное, — с сомнением сказал Цингер, однако утверждать свое и спорить не стал.
Они уже шли переулком Двенадцати тополей, ужо видели неяркий, робкий свет в одном из окон савваитовского дома, уже пора было им прощаться и расходиться, когда Павел Петрович, замешкавшись возле своей калитки, спросил неожиданно, нет ли у Полторацкого каких-либо новостей из Асхабада и все ли в том городе спокойно.
Опять понужден был он вспомнить и, вспомнив, дать волю тревоге. Но Павлу Петровичу ответил, разумеется, что все спокойно. Так оно и было на сегодняшний день, а что до тревог и сомнений, то это его, Полторацкого, печаль, и гражданину Цингеру в кителе со споротыми погонами знать о ней незачем. Выяснилось меж тем, что асхабадские дела Павла Петровича занимают по причинам сугубо личного свойства. Там жила сейчас его жена с детьми, мальчиками семи и двух лет, Цингер собирался к ним ехать, чтобы перевезти их в Ташкент. Иногда — ненадежная почта, чаще — более верная оказия приносили ему письма жены. В последнем было кое-что о Фролове… Попал в точку Павел Петрович: как ни устал Полторацкий, как ни тяготило его общество навязчивого соседа, все-таки уже из-за калитки спросил сухо: «И что?» А Павел Петрович рассказывал охотно (и эта его готовность рассказать плохое была особенно неприятна): вечером колесит по городу на автомобиле с зажженными фарами… некая особа лет двадцати постоянно ему сопутствует… а цель поездок, так сказать, инспекционная: не выбрался ли кто на улицу после десяти вечера… У жены Павла Петровича была в Асхабаде сестра, она видела…
По что именно видела сестра жены Павла Петровича, Полторацкий слушать не стал.
— Охота же вашей супруге на асхабадские сплетни бумагу переводить, — проговорил с неприязненным чувством, повернулся и по белеющей в темноте дорожке пошел к дому.
Но через собственное глухое сопротивление понимал, что неприязнь к Павлу Петровичу и его словоохотливой жене есть как бы отголосок другого чувства, которое народилось в нем нынешней ночью, заботами дня оттеснялось вглубь, давало о себе знать чуть брезжущим, но постоянным и тревожным холодком, а теперь, все прочее враз вытеснив, вдруг выросло и нещадно давило его. Он поднялся на высокое крыльцо, открыл дверь. Николай Евграфович Савваитов, хозяин, постукивая палкой, вышел навстречу.
— Что девочка наша, Николай Евграфович? — сразу спросил Полторацкий.
— Как нельзя лучше! У меня когда-то был ученик, Юсуф Усмансуфиев… он живет в Старом городе и сейчас сам преподает в местной школе. Замечательный человек, я вас с ним непременно познакомлю. Он взял Айшу к себе, она будет учиться… Мы к нему днями наведаемся, навестим вашу восприемницу — не правда ли, Павел Герасимович?
— Непременно. И — спасибо вам, Николай Евграфович…
— Ну, что вы! Я, правда, подумывал, не оставить ли девочку здесь — у меня, или, если хотите, у нас… Но вы человек сверх всякой меры поглощенный делами, а я — просто старый человек. Там, у Юсуфа, ей будет лучше… Вас ждут, Павел Герасимович, — оборвав себя, сказал Савваитов.
— Кто?
— Барышня вчерашняя… Я говорил, помните: Артемьева Аглаида Ермолаевна.
Полторацкий провел ладонью по лбу. Устал безмерно, барышня совершенно некстати… Но Савваитов, близко к нему наклонившись и пощекотав щеку серебряной своей бородой с неожиданными рыжими нитями в ней, прошептал:
— Дело серьезнейшее… вы уж, пожалуйста, Павел Герасимович.
А за его спиной, тихо выйдя из кухни, появилась и сама Аглаида Ермолаевна Артемьева и молча встала, прислонившись к дверному косяку и пристально, даже сурово глядя поверх плеча Савваитова Полторацкому прямо в глаза. Была она для своего невысокого роста чуть полновата, плечи ее были несколько широки, вся фигура ее как бы тяготела к земле — меж темкак в глазах, с пристальным, даже суровым вниманием обращенных к Полторацкому, ясным светом сияли чистые синие небеса. Дыхание его пресеклось, он вздрогнул и тут же, испугавшись, что все это Савваитовым и, самое главное, ею будет замечено, сказал поспешно:
— Я вас слушаю…
— Но не здесь же… не здесь, Павел Герасимович… — заговорил Савваитов, отчего-то волнуясь. Он вообще производил впечатление человека, буквально сию минуту пережившего сильнейшее душевное потрясение, что отражалось в его движениях, непривычно суетливых, в речи, теперь неотчетливой и какой-то сбивчивой, во всей повадке Николая Евграфовича, в которой угадывалась ужасная растерянность. — Не в прихожей… не подобает… Можно ко мне, если хотите…
По-прежнему молчала Аглаида Ермолаевна, и Полторацкий, совсем смешавшись, пробормотал:
— И ко мне можно… Пожалуйста…
— Конечно, конечно! — неизвестно чему обрадовался Савваитов и кинулся в кухню за лампой, на ходу приговаривая: — Свет… нужен свет…
Лампу он принес, поставил на стол, и сели втроем — Аглаида Ермолаевна оказалась как раз против портрета задумчивого юноши в черной косоворотке — сына Николая Евграфовпча.
— Может быть, чаю, Павел Герасимович? — уже оперся на палку, готовясь подняться и услужить, Савваитов. — Мы с Аглаидой Ермолаевной, вас поджидая, пили… И, знаете, я суп сегодня варил! Как только вы ушли… мне из Старого города доставили баранину… превосходную баранину!
— Потом, Николай Евграфович…
— Да, да… вы правы… — растерянно сказал Савваитов и, вопросительно взглянув на Аглаиду Ермолаевну, проговорил: — Дело вот какого рода…
— Спасибо, Николай Евграфович, я расскажу все сама, — вдруг вспыхпув, сказала она. — Мой брат… — тут голос ее задрожал и осекся, слезы стали быстро скапливаться в углах глаз, и одна уже готова была скатиться, но Агланда Ермолаевна успела приложить к лицу платок, опустила голову и замолчала.
Савваитов, страдальчески сморщившись, сказал:
— Ну, голубушка… ну, будет вам… будет…
— Простите, — вскинув голову и прямо взглядывая па Полторацкого глазами, мягко блестящими от непролитых слез, проговорила она. — Но я… но мы с мамой уже надежду потеряли всякую… Мы всю войну… три года его ждали… молились, чтобы он жив остался, и вымолили! А теперь его убьют, непременно убьют, если только вы не поможете! Я прошу вас, — прижав руки к груди, низким голосом вдруг сказала она, — все, что хотите! Но помогите… Ради Христа — помогите!
Савваитов мягко тронул ее за плечо.
— Голубушка, Аглаида Ермолаевна, да вы расскажите Павлу Герасимовичу, в чем у вас к нему дело… Эдак ведь и понять ничего нельзя.
— Да, — послушно кивнула она. — Мой брат, Михаил Артемьев, пять дней назад приговорен к расстрелу…
Теперь она говорила даже чересчур сжато, очевидно опуская многие подробности, и Савваитов, успевший узнать историю ее брата, Аглаиду Ермолаевну порывался дополнить, для чего несколько раз откашливался, готовился вступить, но в итоге сникал и лишь тихонько пристукивал палкой об пол. Выходило же по ее словам вот что. Брат Аглаиды (так, про себя, опуская отчество, называл ее Полторацкий и прислушивался и дивился строгому имени), Михаил Артемьев, в апреле семнадцатого года осколком немецкого снаряда ранен был в голову, попал в госпиталь, где и пролежал три с лишним месяца. С великими трудностями удалось врачам вернуть ему речь, но и по сей день говорит он плохо, с длинными паузами, и заикается. Мы думали, что это и есть самое большое его несчастье, быстро сказала Аглаида, что это помешает ему жить… Однако мы ошибались.
С возвращением брата жизнь Артемьевых (кстати говоря, почти соседей Савваитова, занимавших неподалеку, на Чимкентской, собственный дом) поначалу несколько переменилась, напряжение появилось в