Слава господу богу, — повторил Кичкайлло еще раз, подымая голову, склоненную в низком поклоне.
— Во веки… веков… аминь… — прошептала женщина, прижимая к себе ребенка, словно загораживаясь им. — Кто вы такие?
Кичкайлло шагнул вперед. Она вздрогнула и крепче прижала к себе малыша. А Кичкайлло — огромный, черный, заросший, посмотрел сверху на испуганную внезапным пробуждением женщину.
Настороженными глазами он вглядывался в ее молодое, но уже угасшее лицо, в дышащую сном фигуру. От него веяло лесным духом, силой и еще чем-то таким чужим, словно он явился не из чащи, а с того света Женщина опустила глаза и украдкой перекрестилась.
— Беглые мы, матка, с лагеря.
— Из лагеря… — сказала она с таким испугом, словно перед ней поднялась крышка гроба. — Вы русский?
— Дохтур буде русский, а я нет. Я польский.
— А говорите как-то не по-нашему, не по-польски.
— Бо я пущанский, матка, с Беловежи. Федора Кичкайлло сын, зверолов! В газетах про меня писали, такой, кажуть, у ловчего батрак, што для президента рысь изловив! И рысь я живую зловлю, и оленя, и кабана! Не, я тутейший, из Кичкайллов, с времен королей польских сидим тут, в Пуще. А што так мовлю, то сэ, скажу я вам, уж у нас так мовлют: ни по-польску ни по-русску, по-пущанску!
И по мере того как Кичкайлло на белорусский лад певуче выводил свою родословную, женщина приходила в себя, освобождалась от страха. Она заметила, что стоит в одной рубахе (видно, соскочила с постели на лай собаки), и стянула ее у шеи.
— А таки треба табе, матко, юбку надеть, — подтвердил Кичкайлло. — И не думай о нас худо. Не бандиты мы, чоловеки замученные. Посидим тутай, отдохнем, та и пуйдем у дальшу дорогу. Оденься помалютку, без страху, а детыночку я подержу.
И он протянул руки к ребенку. Женщина с недоверием улыбнулась:
— Да вы, небось, ребенка никогда и в руки не брали?
— Василек у меня быв, брат, вынянькав я его, когда матка в нас вмерла. Дай, мила, детыночку, я полюлькаю.
Он сбросил немецкое пальто и предстал перед ней в своем попугайском наряде: в высоких резиновых сапогах, желтых рейтузах царских драгун и зеленой австрийской куртке. Вытащив измятую конфедератку с бубенчиками по углам, он надел ее и потряс головой. Бубенчики мелодично зазвенели. Малыш, дремавший на руках матери, открыл глаза и слабо улыбнулся, а она в изумлении даже попятилась.
— Так вы из лагеря бежали или из цирка?
— С лагеря, матка, с лагеря. Там я за коня в бричке ходив и колокольчиками звонив, штоб пан был для меня добрый, штоб пан обер не стегав!
В голосе Кичкайлло была такая боль, что она поняла: этот не обидит. Он не вор, не разбойник, просто человек, которого били.
— Ну так подержите, покамест я оденусь. — И она ласково взглянув на него, протянула ему ребенка. — Только не качайте его, парень прихворнул немного…
А потом закричала:
— Иська! Ну-ка глянь в печку, что там у нас есть.
Из-под стола вылезла девочка лет этак одиннадцати, тоже в рубашке, шмыгнула к печке и, воюя с горшками, следила тревожным взглядом за каждым движением великана, разряженного, как на картинке в сказках.
А он осторожно ступал по чистым, скрипевшим половицам, шагал взад и вперед, от дверей до буфета, всматриваясь в лицо ребенка, горевшее нездоровым румянцем. Мальчик дотронулся до бубенчика на шапке и снова отозвался болезненной улыбкой на его ясный металлический звон. Кичкайлло баюкал малыша на своих огромных, как ветви, руках и тянул высоким бабьим голосом:
Я сидел возле стола лицом ко второй комнате и первый увидел, как хозяйка, уже одетая, вышла оттуда и, остановившись в дверях, посмотрела на Кичкайлло. Она была в мужских сапогах, в разноцветно- полосатой шерстяной юбке и в блузе, переделанной, как видно, из военной гимнастерки. Молодая — не старше тридцати лет, дородная, с маленькой, правильной формы головкой — это было все, что я тогда заметил. Впрочем, мне запомнилось еще выражение ее лица — она словно прислушивалась к чему-то, а над линией беспомощно опущенных бровей пролегла глубокая морщина, усиливавшая это выражение сосредоточенности.
Хозяйка тихо подошла к буфету, а буфет был большой, добротный, крашеный под светлый дуб, с узорами из васильков и колосьев, и, вытащив оттуда тарелки, ловко расставила их на столе. Она делала все это как бы по привычке, машинально, казалось, мысли ее были далеко отсюда.
— Попробуйте наших подпломыков [60], — пригласила она, пододвигая сковороду с шипящим салом, — я вчера хлеб пекла, а ребята всегда подпломыков просят.
— Спасибо, — ответил я. — Давно я их не ел.
— Вы по-польски умеете? — удивилась она. — А где же вы подпломыки ели?
Я сказал, что в Белостоке. Бабушка Трояновская, у которой я стоял на квартире, время от времени пекла хлеб, и ее внучка Эльжуня также просила подпломыков.
— Эльжуня, — добавил я, — была чуть поменьше вашей дочки, у нее-то я и учился польскому. Дети ведь самые милые учителя.
— Любите детей, — заметила она. — У вас, наверно, свои есть?
— Конечно, дома у меня сынок остался… Она тихонько вздохнула и пододвинула ближе горшок каши с молоком.
Настроение у хозяйки было невеселое. Муж ее погиб на войне. Она осталась одна с двумя детьми. А хозяйство большое: пятнадцать моргов [61] земли, два морга сада, пара лошадей, три коровы, свиньи, птица… Помогает один батрак, но он еще мальчишка, восемнадцать лет ему. Был бы над ним хозяин — другое дело… Тяжко так, одной. Помощи никакой. Есть, правда, в деревне родня мужа, но с такой родней…
Она только махнула рукой и умолкла.
— И что это я вам говорю, — спохватилась вдруг хозяйка, — у вас свои хлопоты, похуже. Что вы теперь делать будете?
Кичкайлло рассказал, что у нас убили товарища, который придумал побег и даже раздобыл лекарства, чтобы мы лечили людей, и что я отморозил ноги. Нам нужна лошадь до Ломжи. Может быть, ее батрак отвезет нас в Ломжу?
— А зачем в Ломжу?
— Потому что у него, у Кичкайлло, в Ломже есть зять, посыльный в городском суде. Он поможет устроить меня в больницу.
— Что, так плохо с вами?
— Я врач, знаю: надо спешить. Может, еще удастся спасти ноги.
— А если нет?
— Ну так их отрежут.
Наступило молчание. Вдруг от печки раздался плачущий голосок:
— Мама…
— Что такое?