поросячьего визга, такого ослиного рева не слышал наш двор.
Я кивнул широкой Витькиной спине и пошел в свою новую жизнь, чтобы уж никогда сюда не возвращаться…
8
Мы жили в первом писательском доме на улице Фурманова, бывшем Нащокинском переулке. Квартиренку дали отчиму взамен кооперативной в Лаврушинском, которой его лишили в связи с арестом. Братья-писатели вынесли свой вердикт, опередив правосудие. Отчим, как и прежде, поселился отдельно, обменяв наши полторы комнаты в Армянском на однокомнатную квартиру. С переездом в Нащокинский сменилось все наше окружение. В новой среде обитания, литературно-киношной, национальная тема потеряла свою жгучесть в силу решительного преобладания евреев. Любой выпад не сдержавшего сердце русачка вызывал такой мощный отпор, что несчастный готов был сделать себе обрезание, как японский самурай харакири, во искупление вины. Для национальной розни не было пищи еще и потому, что тут всех, кого можно и нельзя, спешили зачислить в евреи. Певец советской деревни, поэт гармони Александр Жаров, горбоносый брюнет из смоленской глубинки, был объявлен тайным жидом; вполне возможно, что среди его предков был наполеоновский солдат, через его деревню шли французские войска на Москву, но дружба с Уткиным, Безыменским и Джеком Алтаузеном отмела все варианты происхождения, кроме наипозорнейшего.
Я мог бы безмятежно вариться в еврейском супе, если б не одно весьма существенное обстоятельство. Дома, в нашей новой крошечной квартиренке, я все время терся среди русских, терся буквально, сталкиваясь боками и с трудом разминуясь в узеньком коридорчике. Моими соседями были: мама, Вероня и Джек — тоже русский, ибо дворняга. В родной мне русской атмосфере я никак не мог быть плохо замаскированным евреем, каким числился в киношных и литературных кругах. Есть замечательное высказывание: еврей — тот, кто на это согласен. А я не был согласен, несмотря на всю натужную готовность. Иногда я вел про себя такие разговоры с неким собирательным евреем: дайте мне ваш нос, ваши темные глаза, вечный двигатель вашего юмора, ваш дивный музыкальный слух — за одно это готов повесить свитки торы в своей комнате, вашу безунывность, наглость и смирение. Но дать мало, надо кое-что отобрать. Так отберите у меня жест молитвы, больную любовь к природе — она ведь не нужна? — и слезу о Христе. И я навеки ваш.
Словом, ничего не кончилось. И тут произошел домашний разговор, странность которого я поначалу не понял. Отчим сказал, что мне надо выбрать литературную фамилию и носить ее как свою.
— Красовский, — сказала мама.
— Не пойдет, был цензор, душитель Пушкина.
— Мясоедов.
— Был лицеист Мясоедов — дурак из дураков. Дельвиг предлагал ему праздновать именины в день усекновения главы.
— Тогда — Калитин, — сказала мать, будто на что-то решившись.
— А тебя не?.. — отчим не договорил.
— Да ну их к черту! — сказала мать, кусая губы. — Кого это теперь интересует?
— О чем вы? — спросил я, ничуть не настороженный, фамилия мне понравилась, и я не понимал, чего они мнутся.
— Петр Калитин — хорошо, — одобрил отчим.
— Откуда эта фамилия? — спросил я.
— Старая русская фамилия. У меня были дальние родственники Калитины, ответила мать. Я сказал, что поменяю фамилию на Калитин.
— Отчество ты, надеюсь, оставишь? — спросила мать, и опять что-то странное было в ее тоне.
Так появился на свет Калитин Петр Маркович, русский, крещеный, еврей для всех, кто его знал, и уже подавно для тех, кто его не знал, ибо всем хватало отчества. Бедная, бедная Марковна, жена неистового протопопа Аввакума!.. Русские плотнее сомкнули ряды, евреи еще шире распахнули объятия…
С чем можно сравнить страдания, которые причиняла мне моя «недорусскость»? Разве что с тоской и муками бедного Петера Шлемиля, человека, потерявшего свою тень, о чем поведал Шамиссо. Неужели это правда так стыдно, так мучительно стыдно не иметь тени? Да на кой черт она сдалась? Но, видимо, надо лишиться тени, чтоб понять ее важность, и как обесценивается человек, если хотя бы крошечная, прозрачная тень не сворачивается у его ног в солнечный день. А вот трагедия пострашнее Шлемилевой: быть русским и отбрасывать еврейскую тень. Я не видел евреев, несчастливых своим еврейством. И очень мало видел таких, которые от своего еврейства отказывались. Очевидно, последние были не согласны — по той или иной причине — быть евреями. Но со страниц одной книги прозвучал крик возмущения нелепицей быть евреем в России — один из персонажей «Доктора Живаго» с ужасом и отвращением осознает, что неизвестно за какие грехи вынужден нести на себе печать еврейства. Тот, кто это почувствовал, несчастный человек. Хлеб жизни навсегда отравлен для него. Он никогда не поверит в хорошее отношение людей, не отмеченных роковым знаком, и будет относить каждый их жест добра за счет брезгливой снисходительности, вышколенной терпимости к низшим — из религиозных, нравственных или иных искусственных соображений.
Лично я никогда, даже в упоении любви, дружб, спортивных баталий, гульбищ, захватывающих развлечений, не забывал, что у меня нет тени. Неточный образ. Я чувствовал себя человеком, отбрасывающим чужую тень.
А потом пришла война и поставила меня перед грозным выбором. В армию меня не брали. Я сунулся в школу лейтенантов, потом пошел в обычный райвоенкомат — мне предложили спокойно кончать институт. Мол, государство затратило на меня столько средств, мой долг получить диплом. Это было вранье. Меня не брали по анкете — сын репрессированного не годился даже на пушечное мясо. В школе лейтенантов я не стал спорить, общее безумие заразительно, мне и самому показалось абсурдным, что можно доверять взвод человеку, у которого сидит отец. Но в военкомате я заупрямился. Тогда меня послали на медицинскую комиссию, которую я покинул с белым билетом в кармане. Я был здоров как бык, мне дали психушечную статью, пойди докажи, что ты не сумасшедший. Вот когда был найден изящный способ избавляться от неугодных людей. Здесь ставили заслон человеку, пытавшемуся проникнуть в армию и развалить ее изнутри. Впоследствии тот же метод применяли к диссидентам, инакомыслящим, но с ними поступали круче — их совали в больницы с тюремным режимом, мне же просто дали под зад коленом. Никогда еще я не чувствовал так обреченно свою низкопробность в стране, которую считал родиной.
Неожиданный вывод из всего случившегося сделала мать. Радиокомитет, где работал тогда отчим, эвакуировался в Куйбышев, мой институт уезжал в Алма-Ату. Мать сказала: «Катитесь колбасой, я никуда не поеду». «Но ведь Москву возьмут», — сказал отчим. Вскоре эта мысль станет общим достоянием и приведет к московской панике 16 октября. «Пусть берут, — сказала мать. — Я переелась сталинским социализмом, меня от него тошнит. Посмотрим, что такое гитлеровский социализм, наверное, такая же помойка, но хотя бы с другой вонью. А главное, я останусь дома».
Я был уже женат. Мы расписались с Дашей, когда я решил уйти на фронт, чтобы не потеряться в сутолоке войны. Ее семья оставалась в Москве. Их патриотизм не допускал и мысли, что Москва может быть сдана. На самом деле они не сомневались, что Москву возьмут. Мать и приемный отец жены были чистокровными немцами с русскими паспортами, а Даша наполовину полька. Ее отца, известного художника, расстреляли в восемнадцатом, это было настолько обычно, что я даже не поинтересовался, за что. Мне мучительно не хотелось расставаться с Дашей, но что было делать, гитлеровскому социализму русский по матери и паспорту годился лишь в виде трупа. И вдруг мать сказала: «Оставайся, сынок, куда ты поедешь? Они тебя даже на бойню не берут. Ну их к лешему!»
Мое доверие к матери было безгранично, я не задал ей ни одного вопроса. И остался.
Мы с Дашей проводили отчима на Казанский вокзал и видели то, что потом выдавалось за невероятную панику, но, по-моему, мало чем отличалось от обычного московского вокзального бардака поры летних отпусков. Мелькала высокая, стройная фигура Козловского в сером габардиновом плаще, он был в