догнивающих в мусорной корзинке?) отправили мои мысли по такому дальнему и кружному пути, что я, вместо того, о чем намеревался говорить, начал вдруг рассказывать этому человеку, которого и видел-то впервые, о литературных планах нашего общего знакомца, просившего меня – я слишком поздно вспомнил об этом – сохранить их в тайне...
...Зная опасные причуды моего сознания, я боялся встречаться с людьми, опасаясь оскорбить их чувства или стать посмешищем в их глазах. Но это же качество или изъян, так терзавший меня при столкновении с тем, что называют практической стороной жизни (хотя, между нами, торговые книги и книготорговля выглядят при свете звезд удивительно нереальными), обращалось в инструмент утонченного наслаждения всякий раз, что я уступал моему одиночеству. Я был страстно влюблен в страну, ставшую мне домом (насколько моя природа способна освоить представление о доме); у меня случались свои киплинговские настроения, настроения в духе Руперта Брука и Хаусмана. Собака-поводырь около “Хэрродз'а” или цветные мелки панельного живописца; бурые листья аллеи в Нью-Форест или цинковый таз, вывешенный в трущобах на черной кирпичной стене; картинка в “Панче” или витиеватый пассаж в “Гамлете” – все сходилось в строгую гармонию, где и для меня отыскивалась тень места. Память о Лондоне моей юности – это память о бесконечных, бесцельных блужданиях, об ослепленном солнцем окне, внезапно пробившем утренний синий туман, или о черных чудесных проводах с бегущими вдоль них подвесками капель. Как будто я, неслышно ступая, иду сквозь призрачные лужайки и дансинги, полные взвизгов гавайской музыки, спускаюсь по славным грязно-коричневым улочкам с милыми именами и в конце концов попадаю в какую-то теплую полость, где нечто, страшно похожее на мое сокровенное “я”, сидит, свернувшись калачиком, в темноте...”
Жаль, что м-р Гудмен не удосужился поразмыслить над этими строками, хоть и сомнительно, чтобы ему удалось понять их внутренний смысл.
Он был настолько любезен, что прислал мне экземпляр своего изделия. В сопроводительном послании он объяснял в тяжеловесно-шутливых тонах (предназначенных изобразить – на письме – добродушное подмигивание), что если он и не упомянул о книге в ходе нашей беседы, то лишь потому, что желал поднести мне великолепный сюрприз. Его тон, его хохоток, его напыщенное остроумие – все приводило на ум старого, грубоватого друга семьи, явившегося с драгоценным подарком для самого маленького. Но м-р Гудмен – не очень хороший актер. В сущности, он ни секунды не думал, что я порадуюсь книге, написанной им, или хотя бы тому, что он из кожи вон лез ради прославления имени члена моей семьи. Он знал, и знал всегда, что книга его – хлам, знал, что ни ее переплет, ни обложка, ни рекламная болтовня на обложке да и никакие отклики и объявления в прессе меня не обманут. Почему он почел за разумное держать меня в неведенье, – не вполне очевидно. Возможно, он полагал, что я могу, раззадорившись, в один присест накатать собственный том, как раз поспев столкнуть этот том с его.
Он, впрочем, прислал мне не только книгу. Он разрешился также обещанным отчетом. Здесь не место вдаваться в эти материи. Я передал его отчет моему поверенному, и тот уже ознакомил меня со своим заключением. Здесь довольно будет сказать, что практической непорочностью Себастьяна злоупотребили самым непристойным образом. Никогда м-р Гудмен не был порядочным литературным агентом. В лучшем случае он ставил на книгу, словно на лошадь. Его невозможно по праву причислить к интеллигентным, честным и тяжко трудящимся людям этой профессии. На том и оставим его; однако я еще не покончил с “Трагедией Себастьяна Найта”, или, скорее, – с “Фарсом м-ра Гудмена”.
Глава 8
Два года прошло после смерти матушки, прежде чем я снова увидал Себастьяна. Одна почтовая открытка – вот все, что я за это время получил от него, не считая чеков, которые он настойчиво мне высылал. Скучным и тусклым днем в ноябре или декабре 1924 года я шел по Елисейским полям к площади Этуаль и вдруг за стеклянным фасадом модного кафе углядел Себастьяна. Помню, первым моим побуждением было – так и идти своей дорогой, до того огорчило меня неожиданное открытие, что, появившись в Париже, он не связался со мной. Все же, поразмыслив, я вошел внутрь. Я увидел лоснистый, темный затылок Себастьяна и склоненное лицо девушки в очках, сидевшей насупротив него. Она читала письмо, которое, когда я подошел, с легкой улыбкой ему возвратила, сняв роговые очки.
— Роскошно, а? – спросил Себастьян, и в этот же миг я положил ладонь на его худое плечо.
— О, привет В., – сказал он, глянув вверх. – Это мой брат – мисс Бишоп. Садись, располагайся поудобней.
Она была неброско хороша: бледная, чуть веснущатая кожа, слегка впалые щеки, серые с голубизной близорукие глаза, узкий рот; в строгом сером платье с голубым шарфом и в маленькой треугольной шляпке. По-моему, волосы у нее были пострижены коротко.
— А я как раз собирался тебе звонить, – сказал Себастьян, боюсь, не вполне искренне. – Я, видишь ли, всего на день сюда, к завтрему должен вернуться в Лондон. Закажешь что-нибудь?
Они пили кофе. Клэр Бишоп, подрагивая ресницами, порылась в сумочке, нашарила платок и приложила его сначала к одной красноватой ноздре, затем к другой.
— Насморк все хужеет, – сказала она и щелкнула замком.
— О, прекрасно, – сказал Себастьян в ответ на мой очевидный вопрос. – Я, собственно, только что окончил роман, и вроде, издателю, которого я подыскал, он нравится – судя по его обнадеживающему письму. Похоже, он доволен даже названием, “Робин-дрозд дает сдачи”, – в отличие от Клэр.
— По-моему, это звучит глупо, – сказала Клэр, – и потом, птица не может давать сдачи.
— Это намек на известный детский стишок, – сказал, обращаясь ко мне, Себастьян.
— И намек глупый, – сказала Клэр, – первое название было намного лучше.
— Не знаю... Призма... Грань призмы... – пробормотал Себастьян, – это не совсем то, что мне требуется... Жаль, что Робин-дрозд так мало известен...
— Название книги, – сказала Клэр, – должно передавать ее колорит, а не содержание.
Это был первый и последний раз, что Себастьян говорил при мне о литературе. Редко, к тому же, видал я его в таком беззаботном расположении духа. Он выглядел ухоженным и крепким. На тонко очерченном белом лице с легкой тенью по щекам – он был из тех несчастливцев, что вынуждены бриться дважды в день, когда обедают вне дома, – не было и следа нездоровой тусклости, столь часто ему присущей. Довольно крупные, заостренные уши пылали, как и всегда, когда он бывал приятно взволнован. Я же, напротив, испытывал скованность и косноязычие. Я как-то чувствовал, что влез не ко времени.
— В кино пойдем или куда-нибудь еще? – спросил Себастьян, опуская два пальца в жилетный карман.
— Как хочешь, – сказала Клэр.
— Gah-song, – сказал Себастьян. Я и прежде замечал, что он старается говорить по-французски, как то пристало подлинному трезвому британцу.
Некоторое время мы искали под столом и под плюшевыми сиденьями одну из перчаток Клэр. Она пользовалась приятными, холодноватыми духами. Наконец я извлек перчатку, серую, замшевую, на белой подкладке, с бахромчатым раструбом. Клэр не спеша надевала их, пока мы проталкивались сквозь вертлявую дверь. Довольно высокая, с очень прямой осанкой, хорошие щиколки, туфли на низких каблуках.
— Послушай, – сказал я, – боюсь, мне нельзя пойти с вами в кино. Мне страшно жаль, но у меня кое- какие дела. Может быть... Ты когда, в точности, уезжаешь?
— Да ночью, – сказал Себастьян, – но скоро опять вернусь... Глупо, что я не дал тебе знать пораньше. Во всяком случае, мы можем немного тебя проводить...
— Вы хорошо знаете Париж? – спросил я Клэр...
— Мой пакет, – сказала она, вдруг замерев на месте.
— Ладно, я его прихвачу, – сказал Себастьян и вернулся в кафе.
Вдвоем, очень медленно, мы шли по широкой панели. Я, запинаясь, повторил вопрос.
— Да, прилично, – сказала она. – У меня друзья здесь, я остановилась у них до Рождества.
— Себастьян замечательно выглядит, – сказал я.