лесковской веселости. Пнин демонстрировал этот лежалый товар скорее с полнозвучным пылом классической Александринки, нежели с суховатой простотой Московского Художественного; поскольку, однако, для уяснения хоть какой ни на есть забавности, еще сохранившейся в этих отрывках, требовалось не только порядочное владение разговорной речью, но и немалая литературная умудренность, а его бедный маленький класс не отличался ни тем ни другим, исполнитель наслаждался ассоциативными тонкостями текста в одиночку. Воздымание, отмеченное нами в иной связи, становилось теперь похожим на истинное землетрясение. Нацелив память на дни своей пылкой и восприимчивой юности, - полный свет, все маски разума пляшут в пантомиме, - в бриллиантовый космос, кажущийся еще более свежим оттого, что история прикончила его единым ударом, - Пнин пьянел от собственных вин, предъявляя один за другим образцы того, что, как вежливо полагали слушатели, представляло собой русский юмор. Наконец, веселье становилось для него непосильным, грушевидные слезы катили по загорелым щекам. Не только жуткие зубы его, но и немалая часть розоватой верхней десны выскакивала вдруг, будто черт из табакерки, рука взлетала ко рту, крупные плечи тряслись и перекатывались. И хоть слова, придушенные пляшущей рукой, были теперь вдвойне неразличимы для класса, полная его сдача собственному веселью оказывалась неотразимой. К тому времени, когда сам он становился совсем беспомощным, студенты уже валились на пол от хохота: Чарльз прерывисто лаял, как заводной, ослепительный ток неожиданно прелестного смеха преображал лишенную миловидности Джозефину, а Эйлин, отнюдь ее не лишенная, студенисто тряслась и неприлично хихикала.
Все это, впрочем, не меняет того обстоятельства, что Пнин ошибся поездом.
Как следует нам диагностировать этот прискорбный случай? Пнин, это стоит подчеркнуть особо, вовсе не был типичным образчиком благонамеренной немецкой пошлости прошлого века, der zerstreute Professor[2]. Напротив, он был, возможно, чересчур осторожен, слишком усерден в выискивании дьявольских ловушек, слишком бдителен, ибо опасался, что окружающий беспорядок (непредсказуемая Америка!) подтолкнет его к совершению какого-нибудь дурацкого промаха. Это мир, окружавший его, был рассеян, и это его, Пнина, задачей было - привести мир в порядок. Жизнь его проходила в постоянной войне с неодушевленными предметами, которые не желали служить или распадались на части, или нападали на него, или же злонамеренно пропадали, едва попадая в сферу его бытия. Руки у него были в редкой степени бестолковые, но поскольку он мог в мгновение ока соорудить из горохового стручка губную гармонику об одной ноте, заставить плоский голыш десять раз отскочить от глади пруда, при помощи пальцев показать на стене теневого зайца (целиком и даже с мигающим глазом) и исполнить множество иных пустяковых фокусов, имеющихся в запасе у всякого русского, он почитал себя знатоком ремесел и мастером на все руки. На разного рода технические приспособления он взирал в суеверном, оцепенелом восторге. Электрические машинки его завораживали. Пластики просто валили с ног. До глубины души обожал он застежки-молнии. И однако, набожно включенный в розетку будильник обращал его утро в бессмыслицу после полночной грозы, оцепенившей местную электростанцию. Оправа очков с треском лопалась прямо по дужке, оставляя в его руках две одинаковых половинки, которые он робко пытался соединить, надеясь, быть может, что некое чудо органической реставрации поможет ему. Застежка-молния - и именно та, от которой джентльмен зависит в наибольшей степени, - слабела в его удивленной ладони в кошмарный миг отчаяния и спешки.
И он все еще не знал, что ошибся поездом.
Зоной особой опасности был для Пнина английский язык. Перебираясь из Франции в Штаты, он вообще не знал английского, не считая всякой малополезной всячины вроде 'the rest is silence', 'nevermore', 'week-end', 'who's who'[3], да нескольких незатейливых слов наподобие 'eat', 'street', 'fountain pen', 'gangster', 'Charleston', 'marginal utility'[4]. С усердием приступил он к изучению языка Фенимора Купера, Эдгара По, Эдисона и тридцати одного президента. В 1941 году, на исходе первого года обучения, он продвинулся достаточно для того, чтобы бойко пользоваться оборотами вроде 'wishful thinking' и 'okey-dokey'[5]. К 1942 году он умел уже прервать свой рассказ фразой 'To make a long story short'[6] . Ко времени избрания Трумэна на второй срок Пнин мог управиться с любой темой, однако дальнейшее продвижение застопорилось, несмотря на все его старания, и к 1950 году его английский по-прежнему был полон огрехов. В эту осень он дополнял свой русский курс чтением еженедельных лекций в так называемом симпозиуме ('Бескрылая Европа: обзор современной континентальной культуры'), руководимом доктором Гагеном. Все лекции нашего друга, включая и те, что он от случая к случаю читал в других городах, редактировал один из младших сотрудников отделения германистики. Процедура была довольно сложная. Профессор Пнин добросовестно переводил свой изобилующий присловьями русский речевой поток на лоскутный английский. Молодой Миллер исправлял перевод. Затем секретарша доктора Гагена, мисс Айзенбор, печатала его на машинке. Затем Пнин выкидывал места, которых он не понимал. Затем он зачитывал остаток своей еженедельной аудитории. Без приготовленного загодя текста он был совершенно беспомощен, к тому же он не владел старинным способом сокрытия немощи: двигая глазами вверх-вниз, зачерпнуть пригоршню слов, пересыпать ее в аудиторию и затянуть конец предложения, пока ныряешь за новой. Поэтому он предпочитал читать свои лекции, влипая глазами в текст, - медленным, монотонным баритоном, казалось, карабкавшимся вверх по одной из тех нескончаемых лестниц, которыми пользуются боящиеся лифта люди.
Кондуктору, седовласому, с отеческим выражением человеку в оправленных сталью очках, низковато сидящих на его простом практичном носу, и с кусочком грязного пластыря на большом пальце, оставалось управиться только с тремя вагонами, прежде чем он достигнет последнего, в котором катил Пнин.
А Пнин, между тем, предавался удовлетворению особой, пнинианской потребности. Он пребывал в состоянии пнинианского затруднения. Среди прочих предметов, неотделимых от пнинианского ночлега в чужом городе, - таких как колодки для обуви, яблоки, словари и прочее, - его гладстоновский саквояж содержал относительно новый черный костюм, в котором он собирался читать нынче вечером лекцию дамам Кремоны ('Коммунист ли русский народ?'). В нем находилась и лекция, предназначенная для симпозиума, имеющего состояться в следующий понедельник ('Дон Кихот и Фауст'), - Пнин намеревался изучить ее завтра, на обратном пути в Вайнделл, - и работа аспирантки Бетти Блисс ('Достоевский и гештальт- психология'), каковую он был обязан прочесть за доктора Гагена, основного руководителя умственной деятельности Бетти. Затруднение было вот какое: если держать кремонский манускрипт - стопку аккуратно сложенных вдвое стандартных машинописных страниц, - при себе, в безопасности телесной теплоты, существуют (теоретически) шансы, что он забудет переместить его из пиджака, надетого на нем сейчас, в тот, который он наденет после. С другой стороны, если сейчас засунуть лекцию в карман костюма, лежащего в саквояже, его замучит, - это он знал отлично, - мысль о возможной покраже багажа. С третьей стороны (умственные состояния этого рода непрестанно обзаводятся лишними сторонами), во внутреннем кармане теперешнего пиджака лежит драгоценный бумажник с двумя десятидолларовыми купюрами, вырезанным из газеты ('New-York Times') письмом, которое он написал - с моей помощью - в 1945 году по поводу Ялтинской конференции, и свидетельством о натурализации, - и опять-таки существовала физическая возможность вытащить бумажник, если он вдруг понадобится, так, что при этом роковым образом изменится местоположение сложенной лекции. За двадцать минут, проведенных в поезде нашим другом, он успел два раза открыть саквояж, чтобы поиграть с различными бумажками. Когда кондуктор добрался до его вагона, прилежный Пнин с натугой вникал в плод последнего усилия Бетти, начинавшийся словами: 'Если мы рассмотрим духовный климат, в котором мы живем, мы не сможем не заметить...'
Вошел кондуктор; он не стал будить солдата; он заверил женщин, что даст им знать о приближении их станции; и вот он уже качал головой над билетом Пнина. Остановку в Кремоне отменили два года назад.
— Важная лекция! - возопил Пнин. - Что делать? Катастрофа!
Седовласый кондуктор присел, степенно и с удобством, на супротивное сиденье и, сохраняя молчание, занялся наведением справок в потрепанной книге, полной вкладышей с загнутыми уголками. Через несколько минут, а именно в 3:08, Пнину нужно будет сойти в Уитчерче, - это позволит ему попасть на четырехчасовой автобус, который около шести высадит его в Кремоне.
— Я думал, я выиграл двенадцать минут, а теперь я теряю почти два целых часа, - горько вымолвил Пнин. После чего, прочистив горло и не внимая утешениям седоголового добряка ('ничего, поспеете!'), он снял очки для чтения, подхватил тяжеленный саквояж и направился в тамбур, дабы там ожидать, пока