неприязнью, в той или иной степени присущей большинству русских людей, то с зябкой усмешкой принудительного доброхотства. Вначале она так натягивала эти струны, что ему, которому вообще было решительно наплевать на распределение людей по породам и на их взаимоотношения, становилось за нее чуть-чуть неловко, а с другой стороны, под влиянием ее горячей, настороженной гордыни, он начинал ощущать какой-то личный стыд, оттого что молча выслушивал мерзкий вздор Щеголева и то нарочито гортанное коверкание русской речи, которым тот с наслаждением занимался, – например, говоря мокрому гостю, наследившему на ковре: «ой, какой вы наследник!».
В течение некоторого времени после кончины ее отца, к ним, по привычке, продолжали ходить прежние знакомые и родственники с отцовской стороны; но мало-помалу они редели, отпадали… и только одна старенькая чета долго еще являлась, – жалея Марианну Николаевну, жалея прошлое и стараясь не замечать, как Щеголев уходит к себе в спальню с чаем и газетой. Зина же сохранила до сих пор связь с этим миром, который ее мать предала, и в гостях у прежних друзей семьи необыкновенно менялась, смягчалась, добрела (сама отмечала это), сидя за чайным столом среди мирных разговоров стариков о болезнях, свадьбах и русской литературе.
В семье у себя она была несчастна и несчастье свое презирала. Презирала она и свою службу, даром что ее шеф был еврей, – немецкий, впрочем, еврей, т.е. прежде всего – немец, так что она не стеснялась при Федоре его поносить. Она столь живо, столь горько, с таким образным отвращением, рассказывала ему об этой адвокатской конторе, где уже два года служила, что он все видел и все обонял так, словно сам там бывал ежедневно. Аэр[29] ее службы чем-то напоминал ему Диккенса (с поправкой, правда, на немецкий перевод), – полусумасшедший мир мрачных дылд и отталкивающих толстячков, каверзы, чернота теней, страшные носы, пыль, вонь и женские слезы. Начиналось с темной, крутой, невероятно запущенной лестницы, которой вполне соответствовала зловещая ветхость помещения конторы, что не относилось лишь к кабинету главного адвоката, где жирные кресла и стеклянный стол- гигант резко отличались от обстановки прочих комнат. Канцелярская, большая, неказистая, с голыми, вздрагивающими окнами, задыхалась от нагромождения пыльной, грязной мебели, – особенно был страшен диван, тускло-багровый, с вылезшими пружинами, – ужасный и непристойный предмет, выброшенный, как на свалку, после постепенного прохождения через кабинет всех трех директоров – Траума, Баума и Кэзебира. Стены были до потолка заставлены исполинскими регалами с грудой грубо-синих папок в каждом гнезде, высунувших длинные ярлыки, по которым иногда ползал голодный сутяжный клоп. У окон располагались четыре машинистки: одна – горбунья, жалование тратившая на платья, вторая – тоненькая, легкомысленного нрава, «на одном каблучке» (ее отца-мясника вспыльчивый сын убил мясничным крюком), третья – беззащитная девушка, медленно набиравшая приданое, и четвертая – замужняя, сдобная блондинка, с отражением собственной квартиры вместо души, трогательно рассказывавшая, как после дня
Его секретарша, Дора Витгенштейн, прослужившая у него четырнадцать лет, делила небольшую, затхлую комнату с Зиной. Эта стареющая женщина с мешками под глазами, пахнущая падалью сквозь дешевый одеколон, работавшая любое число часов, иссохшая на траумовской службе, похожа была на несчастную, заезженную лошадь, у которой сместилась вся мускулатура, и осталось только несколько железных жил. Она была малообразованна, строила жизнь на двух-трех общепринятых понятиях, но руководствовалась какими-то своими частными правилами в обращении с французским языком. Когда Траум писал очередную «книгу», то вызывал ее к себе на дом по воскресеньям, торговался с ней за оплату, задерживал на лишнее время; и, бывало, она с гордостью сообщала Зине, что его шофер ее отвез (правда, только до трамвайной остановки).
Зине приходилось заниматься не только переводами, но так же, как и всем остальным машинисткам, переписыванием длинных приложений, представляемых суду. Часто случалось также стенографировать, при клиенте, сообщаемые им обстоятельства дела, нередко бракоразводного. Эти дела были все довольно мерзостные, комья из всяких слипшихся гадостей и глупостей. Некто в Коттбусе, разводясь с женщиной, по его словам ненормальной, обвинял ее в сожительстве с догом, а главной свидетельницей выступала дворничиха, будто бы слышавшая через дверь, как та громко выражала псу восхищение относительно некоторых деталей его организма.
«Тебе только смешно, – сердито говорила Зина, – но, честное слово, я больше не могу, не могу, – и я бы тотчас всю эту мразь бросила, если б не знала, что в другой конторе будет такая же мразь или хуже. Эта усталость по вечерам – это что-то феноменальное, это не поддается никакому описанию. Куда я сейчас гожусь? У меня так хребет ломит от машинки, что хочется выть. И главное, это никогда не кончится, потому что, если бы это кончилось, то нечего было бы есть, – ведь мама ничего не может, – она даже в кухарки не может пойти, потому что будет рыдать на чужой кухне и бить посуду, а гад умеет только прогорать, – по- моему он уже прогорел, когда родился. Ты не знаешь, как я его ненавижу, этого хама, хама, хама…»
«Так ты его съешь, – сказал Федор Константинович. – У меня тоже был довольно несимпатичный день. Хотел стихи для тебя, но они как-то еще не очистились».
«Милый мой, радость моя, – воскликнула она. – Неужели это все правда, – этот забор и мутненькая звезда? Когда я была маленькой, я не любила рисовать ничего некончающегося, так что заборов не рисовала, ведь это на бумаге не кончается, нельзя себе представить кончающийся забор, – а всегда что- нибудь завершенное, – пирамиду, дом на горе».