меченной цветом фрез в четырех местах: дама червей, удвоенных симметрией.

И вот они сплелись, и это оказалось так сладко и приятно, что стало ясно, отныне всегда будут этим заниматься вдвоем из гигиенических соображений — при желании, но без желанного.

— Она научила меня такому, о чем я и вообразить не могла, — открывалась Люсетт с заново испытываемым изумлением. — Мы переплетались, как змеи, и взвывали, как пумы. Сливались в монгольскую неваляшку, в монограммы, анаграммы, адалюсинды. Она целовала мой крестик, я целовала крестик ее, наши головы застревали в таких немыслимых положениях, что Брижитт, малютке горничной, по ошибке заглянувшей со свечой в нашу комнату, на мгновение почудилось, хоть сама была шалунья, что мы одновременно производим на свет двух девочек — твоя Ада рыжульку, а ничья Люсетт темненькую. Представляешь?

— Да уж, умора, — отозвался Ван.

— Ах, это случалось почти каждую ночь на Маринином ранчо, а нередко и во время сиесты; в остальном, между нашими ванотомлениями (ее находка) или между нашими с ней месячными, а это, хочешь верь, хочешь нет…

— Я всему поверю, — вставил Ван.

— …приходилось у нас на одни и те же числа, мы были просто сестры, разговаривали о всякой ерунде, у нас мало было общего, Ада коллекционировала кактусы или корпела над текстом роли перед очередной пробой в «Стерву», а я много читала или перерисовывала изумительные эротические картинки из альбома «Забытые шедевры», который мы обнаружили, apropos[360], в коробке корсетов и хрестоматий (corsets and chrestomathies), оставленной Бэлль, и я уверяю тебя, те картинки были куда реалистичней, чем замысловатая картина Монга-Монга, пик творчества которого — 888 год, за тысячу лет до того, как я обнаружила ее случайно в одной из своих засад в углу, а Ада сказала, что это иллюстрация из «Восточной гимнастики». Миновал день, выглядывали звезды, и гигантские мотыльки блуждали, шестилапые, снизу вверх по оконному стеклу, и мы сплетались, пока нас не охватывал сон. Тогда-то я и узнала… — подытожила Люсетт, прикрывая глаза и повергая Вана в мучительное, дьявольски осязаемое вспоминание Адиного приглушенного постанывания в миг высшего блаженства.

В этот момент, как в умело продуманной, с комическими вливаниями, пьесе, затрезвонил медный портофон, батареи принялись клокотать, более того, во вскрытой бутылке шипанула от жалости содовая.

Ван (сердито): Повтори последнее слово… Как? L'adoree? Погоди минутку! (Люсетт) Прошу тебя, сиди, не вставай! (Люсетт шепчет французское детское выражение из двух «пис».) Ладно! (Указывает в сторону коридора.) Прости, Полли! Так это l'adoree? Нет? Прочти весь абзац. A… la duree{114} . La duree это не… что «коже»? А-а, то же, что и «протяженность»? Угу. Прости еще раз, надо заткнуть рванувшую содовую! Не вешай трубку! (Кричит в Кор-и-Дор, как в Ардисе именовался длинный проход на втором этаже.) Пусть себе течет, Люсетт, наплевать!

Он налил себе еще стакан коньяку и мгновение до смешного не мог сообразить, от чего оторвался… ах да, портофон!

В трубке было глухо, но едва он опустил ее на рычаг, раздался трезвон, и в тот же самый момент легонько постучала в дверь Люсетт.

— La duree… О Господи, да входи ты без стука!.. Нет, Полли, «стук» это не тебе… это моей кузиночке. Ну ладно. La duree не то же, что «протяженность», так как преисполнено — да «пре», а не «при»! — особого философского смысла. Так, что теперь? Не поняла, dor-ee это или dur-ee? де, у, эр! Я думал, ты французский знаешь! Ах так! Ну, пока…

— Моя машинистка, примитивненькая, зато всегда доступная блондинка, не смогла разобрать «duree» при моем исключительно разборчивом почерке, так как, видите ли, знает просто французский, а не научную лексику.

— Вообще-то, — заметила Люсетт, вытирая длинный конверт, слегка забрызганный содовой, — Бергсон предназначен либо для очень молодых, либо для очень несчастных, как, например, данная доступная рыжулька.

— За угадывание Бергсона, — сказал доцент-развратник, — dans ton petit cas[361] четверка с минусом, не выше. Или, может, вознаградить тебя поцелуем в крестик… если потребуется?

Скривившись, меняя позу в кресле, наш младой Вандемоний клял про себя то состояние, в которое прочно вогнал его этот Лисий образ — крест о четырех пламенеющих угольках. Один из синонимов «состояние» — «положение», а слово «человека» можно понимать как «мужчины» (ведь слова «L'Humanite» и «Mankind» имеют общее значение «человечество»), вот так-то, дорогие мои, Лоуден и перевел недавно заглавие malheureux[362] пошлого романчика Помпье «La Condition Humaine»[363], в котором, между прочим, термин «Вандемоний» уморительно истолкован, как «Koulak tasmaniene d'origin hollandaise»[364].

— Если ты серьезно, — сказала Люсетт, облизываясь и щуря темнеющие глазки, — тогда, дорогой, можешь приступать немедля. Но если ты смеешься надо мной, тогда ты жестокий и гнусный Вандемоний!

— Будет, будет, Люсетт, по-русски «крестик» — это «крестик» и ничего больше! Или это амулет? Ты только что говорила про маленькую красную запонку или пешку. Ты носишь это, или, может, носила, на цепочке вокруг шейки? Что это, коралловый дар, glandulella[365] весталок Древнего Рима? В чем тут, милая, секрет?

Не отводя от него пристального взгляда, Люсетт произнесла:

— Хорошо, я объясню, хотя это одна из «хрупких башенок» нашей сестрицы; я думаю, ты знаком с ее лексиконом.

— О да, знаю! — вскричал Ван (дергаясь в язвительной насмешке, вскипая неистовой яростью, вымещая ее на этом рыжем козленке отпущения, наивной Люсетт, преступление которой только в том и состояло, что она приняла в себя призраками всю ненасытность губ той, другой). — Ну как же, припоминаю! Скверное пятно в единственном числе может обернуться святым символом во множественном. Ты, разумеется, подразумеваешь стигму на переносице у целомудренных, изможденных юных монашек, которых священники там и сям расписывали крестообразно кистью для миропомазания.

— Все гораздо проще, — молвила терпеливая Люсетт. — Вернемся вновь в библиотеку, где ты обнаружил тот предметик, до сих пор стоящий навытяжку в своем ящичке…

— «З», «Земская». Как я и ожидал, ты и впрямь похожа на Долли, такую, какая на портрете в библиотеке над ее инкрустером, все в тех же прелестных панталончиках и с фламандской гвоздикой в руке.

— Нет-нет, — возразила Люсетт, — это маловыразительное полотно обозревало твои занятия и шалости в дальнем конце и висело рядом со стенным шкафчиком над застекленным книжным шкафом.

Когда кончится эта мука? Не могу же я, распечатав письмо прямо при ней, читать его публично вслух! Я не владею искусством размерять мои вздохи.

— Однажды в библиотеке, коленками на желтой подушке, лежащей на английском стуле, приставленном к овальному столу на львиных лапах…

[Эпитетный стиль повествования явно свидетельствует о его эпистолярном источнике. — Ред.]

— …я завязла с шестью Buchstaben[366] на последнем кону игры во Флавиту. Не забудь, мне было шесть и в анатомии я не разбиралась, но старалась изо всех своих жалких силенок не отстать от двух Wunderkinder. Ты взглянул, опустил палец в мой желобок и мгновенно рассеял случайный порядок букв, составлявший, скажем, ЛИКРОТ или РОТИКЛ, а Ада потопила нас обоих под шелком своих волос, заглянув поверх наших голов, и, когда ты завершил передвижку, вы с ней тут же оба, si je puis la mettre comme

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату