Но недолго пришлось волноваться. Скоро с той и с другой стороны в обе двери вагона заходят по жандарму и идут друг другу навстречу. Встретившись с четырьмя глазами, с теми, от которых хотел укрыться этот рабочий, они подходят к этому рабочему и спрашивают его фамилию. Тот отвечает: Попов.
— Вы арестованы, следуйте за нами в жандармскую, — говорит жандарм.
Попов встает и идет к двери между двумя жандармами: один спереди, а другой сзади. Но не успевают они сделать и нескольких шагов, как сзади идущий жандарм спрашивает: «А этот узелок не ваш?»
— Мой, — отвечает Попов.
— Возьмите его. А что же в нем?
— Прокламации.
— Какие?
— К 300-летию дома Романовых.
— Значит, и вы готовитесь к 300-летию?
— А то как же, готовимся.
По приговору выездной сессии Тифлисской Судебной Палаты, за принадлежность к партии большевиков, я был приговорен к 6 годам каторжных работ со специальным кандальным сроком. За побеги приговорен к 3 годам каторжных работ.
Кто же не знает Орла? Орел — это всем каторгам каторга. Мужественные, крепкие революционеры при слове «Орел» бледнели и терялись. Да, это не каторга, а сплошной ужас. Это костоломка. А отправляли туда самых буйных, строптивых и непокорных.
В 1917 году в марте месяце из Орловской каторжной тюрьмы прямехонько из одиночного корпуса, из одиночки №44, под звуки музыки, пение революционных песен, под громкое «ура» — выхожу я, бородатый и усатый, с проседью, в коротко остриженных (под машинку) волосах на голове, выхожу на свободу. Мне 28 лет.
Из каторги, это точно. Но подозрительный этот Мясников. На вопрос орловских «революционеров»:
— Вы за оборону, товарищ? — Вопрос был задан не в переносном, а в буквальном смысле слова, на пороге дверей каторги. Я ответил:
— Товарищи, я социалист. Знаю постановления Штутгартского и Базельского конгрессов, провозгласивших лозунг «Война — войне». За это я был в каторге.
Этого было достаточно, чтобы меня не снабдили ни деньгами, ни одежей и чтобы я на собраниях и митингах с боем брал слово: мне говорить не давали. Но каторжная одежда имела великую силу. Я не пожалел, что меньшевики и с.-р. не снабдили меня ничем. Когда мне не давали слова, я появлялся самочинно на трибуне и говорил: «Товарищи, только сейчас вы сняли с меня кандалы, сняли их с моих ног и мыслей, а мне здесь их надевают вновь: мне не дают говорить». Этого было достаточно, чтобы опрокинуть всю дипломатию оборонцев, и они, подавляя свою злобу, вынуждены были давать слово.
А большевика я там ни одного не встретил.
В арестантской одеже я приехал на Урал, в Мотовилиху. В первый день моего появления Комитет партии командирует меня в Исполнительный Комитет Совета Рабочих Депутатов завода. И во всем Исполнительном Комитете мы были 3 большевика: Карякин, Решетников и я. Скоро дело изменилось /.../.
И засел я в Мотовилиху, прилагая все силы, чтобы остаться там: председатель ЦК партии и ВЦИКа Я.М. Свердлов, человек твердый и решительный, а потерпел-таки неудачу и не мог заставить меня поехать в центр — в Петроград на работу.
Был я членом ВЦИКа и председателем губернского комитета партии и комиссаром дивизии и т.д., но все это я считал формальностью, а по существу всегда считал себя членом мотовилихинской организации.
Мое влияние там было очень заметно. Допустим, к примеру, что Зиновьев, Троцкий или теперешний всесильный владыка Сталин встал[и] бы в оппозицию к Ленину, и Ленин написал письмо к той организации, где работали они, против них, то кто же усомнился бы в том, что каждый из них не собрал бы большинства против Ленина. А я вот собрал подавляющее большинство в Мотовилихе, и солидное большинство в Перми против ленинского письма. И это объясняется не какими-то мистическими качествами моими, а тем, что я, выступая, имел программу, знал, что надо говорить и как говорить. Знал, за что нужно звать бороться рабочих и как бороться. /.../
До 1920 года я вместе с партией прохожу всю дорогу борьбы, а борьба была тяжкая. А в 1920 году начинаются разногласия. И чем дальше, тем все больше и больше они принимают определенную форму.
Первые репрессии по партийной линии. Уполномоченный ЦК Израилович [94] доложил, что, если меня не убрать с Урала, то с Уралом не справиться. И троцкист Крестинский,[95] тогда генеральный секретарь ЦК, проводит постановление о снятии меня с работы и переброске в Самару. А когда я приехал в Москву, то узнаю, что не в Самару, а в Петроград. «На выучку к Зиновьеву», — как он шутя выражался.
Поехал. В первый день приезда состоялось собрание ответственных работников в том же 1-м Доме Советов, где жили все ответственные работники, где жил и я. Я был приглашен. И как это ни странно, но с первых же слов Зиновьев, как докладчик, без всякого повода с моей стороны, обращаясь к собранию, говорит: «Товарищи, к нам приехал страшный оппозиционер, тов. Мясников, но мы не боялись и не боимся никаких страшных оппозиционеров и не испугаемся тов. Мясникова».
Я совершенно не склонен был в этот вечер выступать, но вызов сделан, надо ответить. И я сказал, обращаясь к собранию: «Товарищи, что бы я ни сказал и как бы я ни сказал, вы отнесетесь отрицательно. Если чихнет т. Зиновьев — чихнет скверно, то вы хором скажете — будьте здоровы, и похвалите, как хорошо он чихает, а вот если я лучше, очень изящно чихну, то вы все хором загудите — ох, как он скверно чихает. Вот почему у меня нет желания говорить здесь. А насчет того, что я страшный оппозиционер, то можно сказать одно, что тов. Зиновьев кем-то напуган. Пугать же я никого не хочу, а сказать кое-что имею. И придет время — скажу, не побоюсь никаких застращиваний».
Это было вступление к драке. Драка же была потом.
Зиновьев драки не выдержал. Два-три раза дали мне выступить на партийных собраниях, а дальше посредством всяких махинаций слова не давали.
Наконец, после одного собрания ответственных работников по вопросу о политическом изживании кронштадтского восстания репрессии усилились и стали явно принимать грязный характер: хотели подбросить уголовщину.
На этом собрании Зиновьев был особенно зол на меня, и было на что сердиться. Он делал доклад и после двухчасовой речи сделал конкретное предложение: Комарова[96] из Губчека перевести в секретари Совета, Трилиссера[97] из секретарей Совета перевести в Политпросвет, Равич[98] перевести из отдела Управления в Наробраз и т.д. и т.п.
Я взял слово и спрашиваю собрание: «Товарищи, неужели петроградские рабочие бастовали потому, что Комаров, Трилиссер, Равич своими мягкими частями не те стулья давили? Неужели Кронштадт восстал потому, что Равич не то кресло занимала?»[99]/.../
Зиновьев понял, что идейно бороться против меня он не в состоянии, если эту борьбу перенести в рабочие массы партии. И начинаются грязные штуки. /.../
Я увидел, что надо уехать из Петрограда. И уехал. А партийный комитет меня не задерживал.
В газетах, в сборниках Петрограда я поместил несколько статей, и теперь можно увидеть по ним, что в общих чертах программа Рабочей Группы сложилась еще тогда. /.../