— Какой еще отсиненный план? Что, соскучился по пару? Ты, похоже, переутомился. Думаешь, почему мы в подвале? Потому что не имеем профессии. Единственные профессии здесь — парикмахер, сапожник, портной. Хорошие профессии — во всяком случае, для лагеря лучше не бывает. Но хорошую профессию ты либо заполучил еще дома, либо не получишь уже никогда. Такая профессия как судьба. Знал бы я, что попаду в лагерь, я бы выучился на парикмахера, портного или сапожника. Но уж никак не на разъездного торговца или инженера с папкой синеных планов.
Альберт Гион был прав. Разве подавать раствор — профессия? Если кто-то все эти годы подносил раствор, таскал шлакоблоки, грузил уголь, убирал в подвале или голыми руками выковыривал из земли картофель, он, конечно, знал, как это нужно делать, но профессии не имел никакой. Он тяжело работал, но не имел профессии. От нас требовалась не профессия, а работа. Мы всегда оставались подсобниками, а подсобник — это не профессия.
Мы больше не ощущали звериного голода, а лебеда все еще серебристо зеленела; вскоре ей предстояло одеревенеть и стать сверкающе-красной. Но зная, что такое голод, мы ее не рвали, а покупали себе на базаре жирную пищу и наедались так, что темнело в глазах. Старую тоску по дому мы теперь откармливали новой, поспешно-одутловатой плотью. И этой новой плотью я снова и снова пытался убедить свою прежнюю плоть в том, что и я когда-нибудь буду шагать по шикарному тротуару. Я — тоже.
Основа всего, как и тишина
Позади осталось время «мешков с костями» и спасительных обменов — настало время
1 взмах лопатой = 1 грамму хлеба
Абсолютный нуль невыразим.
Спасительный обмен — гость из потустороннего.
Лагерное «мы» — единственное, а не множественное число.
Замкнутый объем уходит в глубину.
В отношении этих пяти пунктов верно одно и то же: они есть основа всего, как и тишина между ними, — однако не при свидетелях.
Ступор
В начале января 1950 года я вернулся из лагеря домой. Теперь я снова сижу в какой-то гостиной — в углубленном четырехугольнике, — под белым оштукатуренным потолком, как под снегом. Отец рисует Карпаты; два дня — и готова новая акварель с серыми зубчатыми горами и запорошенными снегом елями. Расположение елей от картины к картине почти не меняется: у подножия горы они стоят рядами, на склоне — группками, а на гребне — парами и поодиночке. Между ними кое-где мелькают березы, как белые оленьи рога. Всего трудней, видимо, рисовать облака — на всех отцовских картинах они напоминают серые диванные подушки. Карпаты же на каждой акварели кажутся сонными.
Дед давно умер. Бабушка сидит в его плюшевом кресле и решает кроссворды. Время от времени она спрашивает, как называется навес из парусины или кушетка на Востоке или про деталь обуви (с буквой О посредине) и про породу лошадей.
Мать вяжет носочки из овечьей шерсти, пару за парой, для своего эрзац-ребенка Роберта. Первая пара была зеленой, вторая — белой. К ним прибавились коричневые носочки, за ними — красные в белую крапинку, затем — синие и серые. Путаница в моей голове началась с пары белых носочков: мать, казалось, вяжет комки сбившихся вместе вшей. После этого носочки всех расцветок мне виделись краешками наших свитеров, теми вязаными овощами, что ночью росли на грядках между бараками.
Я лежу на диване, у матери возле стула моток шерсти в жестяной плошке, он более живой, чем я. Нить взбирается вверх, повисает на концах спиц и падает. Двух мотков величиной с кулак хватает на пару носков, а вот длину шерстяной нити исчислить невозможно. Если сложить всю шерсть, что пошла на носки для Роберта, то нить по длине будет, наверное, равна расстоянию от моего дивана до вокзала. Окрестностей вокзала я избегаю. Ноги-то у меня теперь в тепле, но чешутся отмороженные места на подъеме, где портянки быстрей всего примерзали к коже. В четыре часа зимний день сереет. Бабушка зажигает свет. Абажур — голубая воронка с синими кисточками по краю. На потолок попадает мало света, штукатурка остается сероватой и будто подтаивает. К следующему утру она снова белая. Я воображаю себе, что по ночам, когда мы спим в других комнатах, штукатурка намерзает вновь, как намерзали ледяные узоры на пустыре за «дирижаблем». Возле шкафа тикают часы. Маятник качается среди мебели, перебрасывая наше время: со шкафа на окно, со стола на диван, с печи на плюшевое кресло и с утра на вечер. Тиканье, приближаясь к стене, превращается в мои качели дыхания, а в груди становится сердцелопатой. Этой лопаты мне очень не хватает. В конце января, ранним утром, дядя Эдвин повел меня на тарную фабрику, чтобы представить своему шефу. На нашей улице, на Шульгассе, в окне соседнего дома, где жил герр Карп, виднелось чье-то лицо. Ледяной узор на стекле обрезал шею. Вокруг лба изгибалась толстая ледяная коса, зеленоватый глаз будто ускользал к переносице… — я вдруг увидел Беа Цакель, ее белый в цветочек пеньюар и тяжелую серебристую косу. За окном, как и каждый день, сидела кошка герра Карпа, но мне было жалко Беа: она так быстро постарела. Я понимал, что кошка только кошка и что телеграфный столб не охранник, что снег пышет белым пламенем не на лагерном проспекте, а это — Шульгассе. Всё здесь, у нас дома, осталось таким, как было, и иным быть не может. Всё, кроме меня. Среди сытых родиной людей у меня от свободы голова шла кругом. Я был неуравновешен, приучен к разочарованиям и животному страху, привычка подчиняться засела у меня в мозгу. Я видел, что Беа Цакель — в окне — меня ждет; наверняка и она меня видела, когда я проходил мимо. Я должен был поздороваться — хотя бы головой кивнуть или махнуть ей рукой. Но вспомнил об этом поздно — мы уже прошли на два дома дальше. А когда в конце Шульгассе завернули за угол, дядя Эдвин взял меня под руку. Наверняка он почувствовал, что я иду рядом с ним, а нахожусь где-то совсем в другом месте. Пожалуй, он и под руку взял не меня, а свое старое пальто, которое было на мне. Одно легкое у него засвистело. Дядя Эдвин после долгого молчания сказал то, что вроде бы говорить не хотел. Это легкое его вынудило, и потому он произнес удвоенным голосом: «Надеюсь, тебя возьмут на фабрику. У вас дома, сдается мне, все время какая-то мышиная возня». Он имел в виду происходящее со Ступором.
У дяди Эдвина — в том месте, где меховая шапка натыкалась на левое ухо, — складки кожи в ушной раковине разбегались точно так же, как и в моих ушах. Мне хотелось еще взглянуть на его правое ухо. Я высвободил руку и зашагал возле дяди Эдвина с другой стороны. Правое ухо было моим еще больше, чем левое. Гладкий край уха начинался ниже; он был и длиннее, и шире, будто его прогладили.
На фабрику меня взяли. Ежедневно я выбирался из Ступора, а после работы снова в него влезал. Каждый день, когда я приходил домой, бабушка спрашивала: «Ты вернулся?» Я отвечал: «Вернулся». Когда я уходил из дому, она каждый раз спрашивала: «Ты уходишь?» И я говорил: «Ухожу».
Спрашивая, бабушка обычно делала шаг мне навстречу и, будто не веря, хваталась за голову. Кисти ее рук — обтянутые кожей вены и кости — были прозрачными и казались двумя шелковыми веерами. Когда она задавала свои вопросы, мне хотелось броситься ей на шею. Ступор не позволял.
Маленький Роберт слышал эти каждодневные вопросы. Иногда он даже подражал бабушке: делал шаг ко мне, хватался за голову и произносил одной фразой: «Ты вернулся — ты уходишь?»
Всякий раз, когда он вскидывал руки, я видел жировые складочки у него на запястьях. А когда эрзац- брат задавал свой вопрос, мне хотелось его придушить. Ступор не позволял.
Как-то, вернувшись с работы, я заметил, что из-под футляра швейной машинки выглядывает краешек белого кружева. В другой день на ручке кухонной двери висел зонтик, а на столе лежала разбитая тарелка — два одинаковых осколка, словно тарелку нарочно разрезали посредине. А у матери большой палец был