обмундирования.

Мы укладывали вещи в дорогу и от холода, а для чего еще они понадобятся — не знали. Нужного не имели, приходилось импровизировать. Ненужное становилось необходимым. Необходимое — тогда единственно нужное, когда оно есть.

Мама принесла из столовой патефон и поставила его на кухонный стол. Я с помощью отвертки превратил патефонный ящик в чемодан. Сперва я вытащил диск для пластинок и механизм. Потом заткнул пробкой дырку от ручки патефона. Внутренняя обивка, огненно-рыжий бархат, осталась. Треугольную этикетку с собакой перед граммофоном HIS MASTERS VOICE я не снял. На дно чемодана я уложил четыре книжки: «Фауста» в твердом переплете, «Заратустру», тоненького Вайнхебера и «Лирику восьми столетий». Никаких романов, их читают один раз и больше не перечитывают. На книжки — несессер. В него вошли: флакон туалетной воды — один, флакон жидкости после бритья «Tapp» — один, мыло для бритья — одно, станок для бритья — один, кисточка для бритья — одна, квасцовая палочка — одна, мыло для рук — одно, ножницы для ногтей — одни. Рядом с несессером я положил одну пару шерстяных носков (коричневых, штопаных), одну пару гольфов, одну фланелевую сорочку в красно-белую клетку, две пары коротких репсовых подштанников.

Поверх всего, чтобы не помялся, расстелили новый шарф. Он был винно-шелковый, с переливом, в матовую и блестящую клетку. Больше ничего в чемодан не вошло.

Кроме того, еще узел из пледа, лежавшего на диване (шерстяной, в голубую и бежевую клетку, громадный, но совсем не гревший). В него увязали: один плащ (очень поношенный, в черно-серую крапинку) и одну пару кожаных гамаш (старых, еще с Первой мировой войны, лимонно-желтого цвета).

Потом мешок с провизией: одна банка консервированной ветчины фирмы «Скандия», четыре ломтя хлеба с маслом, пара коржиков, оставшихся после Рождества, одна фляжка воды с привинченным стаканчиком.

Бабушка поставила патефонный чемодан, узел и мешок с провизией у дверей. Полицейские предупредили, что придут за мной в полночь. Вещи стояли возле двери наготове.

Затем я на себя надел: одни кальсоны, одну фланелевую рубашку (в зелено-бежевую клетку), одни шаровары (серые, дяди Эдвина, как уже упоминалось), один матерчатый жилет с вязаными рукавами, одну пару шерстяных носков и одну пару лыжных ботинок. Зеленые перчатки тетки Фини лежали поблизости, на столе. Пока я шнуровал свои лыжные ботинки, у меня промелькнуло в памяти, что много лет назад в Венхе, где я проводил летние каникулы, мать носила матроску, которую сама сшила. Мы шли по лугу, когда она вдруг рухнула в высокую траву и притворилась мертвой. Мне исполнилось восемь лет. Какой это был ужас: рухнуло в траву небо. Я зажмурил глаза, чтобы не видеть, как оно меня поглощает. Мать вскочила и встряхнула меня за плечи: «Так ты меня любишь? Я еще жива».

Ботинки были зашнурованы. Я сидел у стола и ждал полночи. И полночь наступила, но патруль запаздывал. Пришлось три часа ждать, это почти невозможно было выдержать. Наконец они явились.

Мама подала мне пальто с бархатным воротником. Я нырнул в него. Она заплакала. Я надел зеленые перчатки. В передней, там как раз, где висел газовый счетчик, бабушка сказала: Я ЗНАЮ, ТЫ ВЕРНЕШЬСЯ.

Я эту фразу не стремился запомнить. Я ее невзначай, не обратив внимания, захватил с собой в лагерь. Понятия не имел, что она меня сопровождает. Но такие фразы — самостоятельны. Она производила во мне работы больше, чем все взятые с собой книги. Она стала сообщницей сердцелопаты и соперницей Ангела голода. Я вернулся и потому могу сказать: такая фраза удерживает человека в жизни.

Было три часа ночи на 15 января 1945 года, когда патруль меня забрал. Мороз усилился до -15 °C. Мы ехали на грузовике с тентом по пустынному городу к ярмарочному павильону. Раньше это был Саксонский зал для празднеств. А теперь сборный пункт. В зале скопилось человек триста. На полу валялись матрасы и мешки с соломой. Всю ночь подъезжали грузовики, даже из близлежащих деревень, выгружали собранных отовсюду людей. Под утро набралось около пятисот человек. Но подсчеты той ночью мало чего стоили, сориентироваться было невозможно. В зале всю ночь горел свет. Люди носились туда-сюда, искали знакомых. Рассказывали, что на вокзал мобилизовали столяров, они сколачивают из сырого дерева нары в телячьих вагонах. Другие рабочие устанавливают там железные печки, третьи прорезают клозетные дыры. Много чего тихо говорили с вытаращенными глазами, а закрыв глаза, много и тихо плакали. Воздух пропах свалявшейся шерстью, потным страхом и жирным тушеным мясом, из всех углов несло шнапсом и ванильными коржиками. Какая-то жещина сняла с головы платок. Была она, видать, из деревни, коса у нее была свернута на затылке в двойное кольцо и поднята на макушку полукруглым роговым гребнем. Зубья гребня терялись в волосах, выглядывали лишь два уголка верхнего закругления, как маленькие острые уши. С этими ушами и толстой косой голова походила сзади на сидящую кошку. Я сидел на полу как зритель, меня окружали сваленные грудами вещи и ноги стоящих рядом людей. На несколько минут я выпал в сон, мне снилось:

Я с матерью стою на кладбище перед свежей могилой. На ней, посредине, — растение высотой в половину моего роста, с ворсистыми листьями. На стебле сверху — семенная коробочка с кожаной ручкой сбоку, маленький чемодан. Коробочка, приоткрытая на толщину пальца, выстлана огненно-рыжим бархатом. Нам неизвестно, кто умер. Мать говорит: «Вынь мел из кармана пальто». — «У меня нет, — отвечаю, — мела». Лезу в карман и нахожу портновский мелок. Мать: «Нам нужно написать на чемодане какое-нибудь короткое имя. Давай напишем: РУТ. Никого из тех, кого мы знаем, так не зовут». Пишу: РУТ.

Во сне я понимал, что умер, но не хотел пока об этом сказать матери. А проснулся от испуга. Пожилой человек с зонтиком присел возле меня на мешок с соломой и сказал мне в самое ухо: «Шурин хотел прийти, но кругом охрана. Они его не пустили. Мы еще в городе, но он не может сюда, а я не могу выйти». На каждой серебряной пуговице его куртки летела птица — дикая утка или, пожалуй, альбатрос. Да и крест на нагрудной эмблеме, когда я нагнулся к нему поближе, превратился в якорь. Зонтик стоял, словно прогулочная трость, между мной и им. Я спросил: «Берете его с собой?» Он сказал: «Там валит снег еще сильней, чем здесь».

Нам не сообщили, когда и как мы должны попасть на вокзал. Я бы сказал, скорее, «сможем попасть на вокзал», потому что хотел наконец уехать, пусть даже с ящиком от патефона и с бархатным воротником вокруг шеи, к русским в телячьем вагоне.

Уже не помню, как мы очутились на вокзале. Телячьи вагоны были высокими. Сама посадка в вагоны тоже забылась: мы ведь ехали в вагоне для скота столько дней и ночей, будто всегда в нем были. Я не помню и как долго мы ехали. Я считал, что долго ехать означает уехать далеко. Пока мы едем, с нами ничего не случится, пока мы едем, все хорошо.

Ехали мужчины и женщины, старые и молодые, в головах нар лежали их вещи. Разговаривали и молчали. Ели и спали. По кругу пускали бутылки со шнапсом. Когда к езде стали привыкать, то там то здесь начались нежности. На них исподтишка поглядывали.

Сидя возле Труди Пеликан, я говорил: «Это как будто на лыжной вылазке в Карпаты, когда половину нашего лицейского класса[3] поглотила снежная лавина». — «С нами такого не случится, — заметила она, — у нас с собой нет лыжного снаряжения. С ящиком от патефона можно сидеть день и ночь в седле, день и ночь, — знаешь, как у Рильке»[4] — так полагала эта Труди Пеликан, на которой было пальто колоколом с меховыми манжетами до самого локтя. Манжеты с длинным коричневым ворсом выглядели будто две половинки небольшой собаки. И когда Труди Пеликан скрещивала руки, просовывая их в рукава, две собачьи половинки становились одной собакой. Тогда еще я не видел степи, а то бы мне вспомнились земляные собачки. От Труди Пеликан пахло теплыми персиками, даже изо рта, пахло и на третий, и на четвертый день в телячьем вагоне. Она в своем пальто сидела на нарах, как дама в трамвае, едущая на службу, и рассказывала мне, что четыре дня пряталась в какой-то норе за сараем в соседском огороде. Потом выпал снег, и стал виден каждый шаг от дома к сараю и норе. Мать Труди Пеликан больше не могла ей тайком приносить еду. В огороде легко читались натоптанные следы. Снег писал доносы. Труди пришлось добровольно покинуть укрытие, добровольно, под нажимом снега. «Я этого снегу не забуду, — сказала она. — Свежевыпавший снег нельзя подделать, невозможно так устроить, чтобы он выглядел нетронутым. Чтобы земля выглядела нетронутой — можно, можно, чтобы песок, и даже трава, если постараться. Вода сама так устраивает, потому что она всё поглощает и вслед за тем снова смыкается. А воздух устроен всегда одинаково, он вообще невидим. Все бы, кроме снега, промолчали. Вина, выходит, полностью на этом пухлом снеге. Выходит, он нарочно выпал на

Вы читаете Качели дыхания
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату