В ПЛЕНУ
Каждое лето под окнами у Федосьи пестрели грядки с рутой, кручеными панычами, мятой. Любил Палий дышать этими запахами в ясные, погожие вечера, сидя с люлькой у открытого окна. Но этой весной не сажала цветов Федосья, на черных грядках тоскливо шелестели рыжими, пожухлыми листьями сухие прошлогодние стебли.
Опустив голову на руки, сидела у порога Федосья, тут же рядом на молодой траве расположился слепой кобзарь и перебирал пальцами тоскующие струны своей кобзы.
Вокруг сидели и стояли казаки, пришедшие послушать правдивое слово, успокоить наболевшее сердце.
И вставали перед глазами казаков бескрайные зеленые степи, где гуляет ветер, волнуя высокий ковыль; по-над степью высоко в небе проплывает, слегка взмахивая крыльями, белый лунь, а они едут и едут, мерно покачиваясь в седлах и поглядывая на своего атамана; тот отъехал в сторону и из-под ладони смотрит на войско, растянувшееся до самого края по широкой степной дороге. Казаки ждут, что он сейчас скажет:
«Гей, хлопцы, время и кашу варить, татары уже пообедали, не дождались гостей, а мы до сих пор не ели»…
А вот полковник говорит перед казаками про поход, он сдержан, суров. И каждый чувствует, что именно с ним делится своими мыслями батько, ему доверяет свои тайные помыслы.
Звучит песня, плывут вслед за ней и воспоминания…
Дым, грохот выстрелов, Палий первый бросается в пробитые ворота крепости…
Федосья не могла больше сдерживать слезы, она уронила голову на руки и разрыдалась. Казаки отводили печальные, суровые взгляды в сторону, словно чувствовали себя виновниками ее слез. Кобза в последний раз всхлипнула и умолкла. Услыхав рыдания женщины, кобзарь повел вокруг слепыми глазами, понимая, какую рану он растревожил. Потом его умный лоб прояснился, — он решил развеселить слушателей. Кобза в его руках встрепенулась, зазвенела и, рассыпаясь на все лады, быстро, лихо заиграла, подпевая старому кобзарю веселую песенку:
Но песня, вместо того чтоб развеселить людей, еще больше взволновала их. Федосья поднялась и, рыдая, ушла в хату. Сдерживая слезы, чтобы не разбудить Семашку, она села у его изголовья и, глядя на спокойное красивое лицо сына, стала тихонько перебирать пальцами русый Семашкин чуб. Сколько слез она пролила, ожидая парня, который исчез и не возвращался целых полтора месяца. Федосья хотела уйти, но в эту минуту Семашко проснулся. Он удивленно оглядел комнату и, увидев мать, улыбнулся.
— А я и забыл, где я. Только сейчас узнал, что дома. Долго я спал?
— Уже день на дворе, а ты лег вчера в полдень. Хоть бы разделся.
Семашко сидел на кровати, сладко позевывая и протирая заспанные глаза.
— Сынок, — взяла она его за руку, — где же ты был так долго?
— Где, мамо, я не был! Как узнал, что поляки схватили батька, я с сотниками Тимком и Андрущенко подался искать. Думали, чем-нибудь удастся помочь отцу. Для начала посетили пана Ельца, знаешь, того, самого, от которого когда-то целое село к нам убежало, он даже за похороны с людей брал деньги. Ну, да уж больше брать не будет. Нам тоже, правда, досталось, — хорошо, что успели удрать за Тетерев.
Потом заняли Иванков, а дальше пошло… Панов не убивали, а забирали с собой. Когда собрали их уже до чорта, так написали письмо в Мариенбург, польскому гетману, угрожая продать их в Крым, если нам не отдадут батька. Обвел нас Мазепа вокруг пальца — взялся помочь, забрал пленных, обещал выкупить батька за них, а потом отпустил всех, а про батька хоть бы слово молвил. Тимко с горя дня три пил после этого, а я поехал сюда, Не знаю, как он дальше, говорил, что в Фастов приедет. А у вас тут, я слыхал, тоже не все ладно.
— Да, сынку, дела плохие.
— Как же вы в Фастов ляхов пустили?
— С кем было оборонять? Как только уехали вы из Фастова, больше половины казаков рассыпалось по Подолью отрядами, а тут приехали ксендзы с войском — пришлось впустить. Сейчас они еще не больно разошлись, боятся прижимать, не то казаки опять поднимутся. К тому же и крепость в наших руках, там укрылся Корней с казаками. Я приказала ни одного ляха туда не пускать. Коль войдут они туда — нам конец. Вот так и живем со шляхтой: они себе, а мы себе, словно кот с собакой в одной будке. Они уже начинают нас покусывать, а мы только фыркаем. Ты не знаешь, где теперь батько?
— Передавали, будто был он вначале в Немирове, а потом, одни говорят, перевели в Подкаменное, другие — в Мариенбург. Больше указывают на Мариенбург.
— Вот что, сынку, обувайся и мойся, потом пообедаем и созовем у нас в хате раду. Позовешь Корнея, Цыганчука, он тоже у Корнея, пошлем кого-нибудь за Часныком. Скликай всех на послезавтра. Я уже посылала гонцов к Искре, Самусю и Абазину. Искра и Самусь не приедут, у них самих хлопот много, а Абазин обещал быть; может, гуртом додумаемся до чего-нибудь. Корней уже раза два приходил ко мне, только я все ждала вестей от Искры и Самуся да еще тебя ждала, а то ведь как в воду канул. И не грех тебе, сынку, бросать мать, не сказавши ни слова! Если б ты знал, как я наплакалась: батька нету, а тут еще и ты…
Сели за стол, но есть не хотелось.
— Дождались пасхи, слава богу, а чем там наш отец разговляется? Может, у него и крошки хлеба не было сегодня во рту, — печально говорила Федосья, ставя на стол еду.
У Палия и в самом деле во рту еще ничего не было. Он лежал в тесной, сырой яме на охапке полусгнившей соломы, заложив руки под голову, и думал. До него доносился хохот, пьяные выкрики: уже несколько дней в замке беспрерывно пьянствовала шляхта. «Какой сегодня день?» — поднялся на локте и посмотрел на стену. В зарешеченное, без стекол, оконце под самым потолком темницы пробивался бледный свет, освещая лишь небольшой квадрат на скользком грязном полу; трудно было при этом свете разглядеть что-нибудь в углу, где лежал Палий, но его глаза уже давно привыкли к этому сумраку, и он ясно видел черточки, расположенные в три ряда вдоль стены. Полковник каждый день небольшим обломком кремня,