мы продолжали скитаться от одного иоаннита к другому.
В Рошшинаре нас, естественно, стали одолевать посещениями, устраивать в нашу честь зрелища – я уже не представлял себе дня, не заполненного чем-либо подобным, и начал подумывать, что счел бы благодеянием, если бы однажды поутру меня принялись колотить и колотили до вечера – по крайней мере разнообразие! Тщетно задавал я дворянам Дофине все те же вопросы – спрашивал, как всегда, о Карле. Ответы звучали неопределенно: он пребывал то ли в Шамбери, то ли в Лионе, у родных.
Я чувствовал, что эти ответы растравляют нетерпение Джема, так же как соль – открытую рану. Две надежды еще жили в нас: Карл и Корвин. Карлу за весь год ничего не удалось предпринять. А Матиаш? Отчего все наши посланцы в Венгрию, тайные и явные, словно проваливались сквозь землю, отчего Орден в своих посланиях никогда не упоминал о Корвине?
«Пусть это неосторожно, но следует выспросить о нем, Саади, – решил Джем. – Братья нам солгут, я знаю. Но не побеседовать ли тебе с кем-нибудь из этих дворянчиков или их оруженосцев?»
В Рошшинаре Джемом овладело новое настроение: Джем счел, что пришла пора действовать. Чересчур долго уповали мы на мировые силы. От этого решения, разжигаемого нетерпеливостью, Джема просто лихорадило. Но это все же было терпимее, чем прежние сетования или приступы болезненного отчаяния. Теперь Джем Днем и ночью – чаще всего ночью – изобретал несбыточные планы и подробнейшим образом излагал их мне. Возможно, что они были следствием его болезни (я уже более не считал его вполне здоровым) либо же естественным ответом на все то, что выпало нам на долю или вырисовывалось в будущем. Так или иначе, Джемом завладела мысль о побеге.
– Только бы нам добраться к Карлу, в Шамбери! – шептал мне Джем ночью, когда все кругом, казалось, было погружено в сон, но мы знали, что нас подслушивают. – Карл снабдит нас охраной до границ Венгрии. В этом нет ничего невозможного, Саади!
– Это совершенно невозможно. У магистра и короля самое малое десяток соглядатаев в Шамбери. Через два дня оба узнают, что ты находишься там. Поверь, в их силах принудить Карла! Бегство в Савойю не выход.
– Тогда нам остается добираться в Венгрию самим. Не разубеждай меня, Саади! Что, если завтра у нас отнимут и эту возможность? Отчего не попытаться, Саади? Что потеряем мы? Их доверие?
– Видимость свободы, какой располагаем ныне, Джем. Ты недостаточно ценишь ее. Мы можем навлечь на себя заточение. В самую обычную тюрьму. Без всякой надежды. Сейчас у нас хоть есть надежда…
– Нет и нет! – Джем вспыхивал так, что я пугался, как бы он не заговорил во весь голос. – Время уходит. Быть может, через несколько месяцев Корвин откажется от войны с Баязидом. Минуты дороги, Саади! Нам следует завтра же…
По-разному завершались наши разговоры. Джем приказывал мне либо изучить дороги между Дофине и Венгрией, либо узнать, чем сейчас занят Корвин, как относится французский король к Карлу и прочее.
Я еще ночью обдумывал, о чем буду заводить разговор в течение дня. Хорошо, что я одновременно и сочинитель и певец – привык держаться перед слушателями и мгновенно исправлять любую оплошность. Ехал ли я верхом или прогуливался в обществе местных сеньоров, я не выпускал из рук нитей игры. Чаще всего рыбка ловилась на простейшую наживку: я притворялся пьяным (принято ведь считать, что поэты редко бывают трезвыми) и обрушивал на собеседника поток слов, по-видимому не всегда правильно произнесенных, потому что надо мной посмеивались. Я раскрывал свою душу, мечтания и таким образом вызывал в ответ скудную, случайную откровенность.
Никогда не расспрашивал я о дороге в Венгрию, это было бы чересчур очевидно. Я надеялся, что, если побег удастся – впрочем, мне никогда не верилось в это, – мы отыщем путь по звездам. Но зато я по крупицам собирал вести о событиях в Европе.
Каждую из них Джем встречал восклицанием: «Вот видишь, медлить нельзя! Мы ничем не рискуем: Д'Обюссон не убьет меня, потому что я приношу ему золото. Придумай, сделай что-нибудь, Саади!»
Последовательно я начал действовать весной 1483 года. К этому времени мы уже стали в Рошшинаре своими, у нас постоянно гостили окрестные дворяне, мы познакомились с их свитами и певцами.
Я остановил свой выбор на одном из этих певцов, проникшись к нему доверием, вероятно, оттого, что оба мы служили одному и тому же божеству. Он был молод, но уже прославлен, его песнь о заточенном в темницу Ричарде Львиное Сердце положительно была лучше всего, что мне довелось слышать. Привел его к нам владелец Монтрей-ле-Виконта, брат магистра Д'Обюссона.
Едва певец запел, как мне пришел на память наш Хайдар, поэт-селянин. Сразу было видно, что этот юноша рожден не среди знати, даже не среди приближенных, – у него не было благородных манер, но в песне его было нечто подлинное: вдохновение. Неловкий, смущенный, пока его представляли нам, Ренье (так звали певца), стоило ему запеть, не только избавился от смущения, а словно забыл обо всем. Я видел, что он не замечает нас, весь отдавшись своему творению, и чувствовал, как он совершенствует его во время пения, и эти маленькие, неожиданные находки – слова, новые образы – возносят его еще выше над миром, который был ему чужд.
Я смотрел на Ренье – уже не слушал, а только смотрел, погрузившись в горестные воспоминания: некогда, до того как Джем открыл меня, я тоже так пел. Некогда я впервые запел так перед Джемом, чем и заставил его предпочесть меня всем когда-либо слышанным певцам. И это предпочтение – назовите его любовью, если угодно. – убило во мне певца. Я понял это в тот час, когда слушал Ренье. Моя мысль и душа уже не могли воспарить, долгие годы не испытывал я того великого мукой и блаженством мгновения, того напряжения и легкости одновременно, которые и есть вдохновение. Я был прикован к земле, ибо на земле жил и страдал человек, любимый мной. Я был его собственностью.
Да, я смотрел на Ренье и видел, как он завладевает нашими тупицами из Дофине. «Искусство не нужно понимать, – размышлял я, – лишь немногие поднимаются до него. Но искренность воспринимается каким-то неназванным чувством, и, если ты сумеешь его затронуть, ты победил!»
И вообразите, до чего я дошел – я, поэт Саади: когда Ренье кончил петь и удалился, я последовал за ним, но не заговорил на общем для нас обоих языке, не излил свою боль оттого, что поэт во мне умер, а с пошлостью, присущей тому, в кого я превратился – незадачливого политика, – сразу же попытался пробудить в нем сострадание к Джему.
– Своей песней, Ренье, вы вызвали у меня слезы, – пошло сказал я, и поэт во мне действительно рыдал от стыда.
Певец взглянул на меня, прикидывая, чего я стою.
– Я рад, – сказал он. – Очень рад, что вызвал у вас слезы.