никаких результатов. Джем окатывал меня холодом обманутого доверия, не понимая, что между государственными деятелями неуместен даже намек на доверие. Итак, я собирался проститься с ним, дабы он излил свои горести в дикарских стихах, когда он произнес:
– Прикажите принести два листа бумаги, ваше преосвященство!
Значит, Джем все-таки намерен исполнить мою просьбу! Поистине трудно было предвидеть его поступки.
Бумагу принесли. Пока Джем писал, я заставлял себя смотреть в другую сторону, желая подчеркнуть, что он абсолютно свободен в выборе слов для своего послания. Оно было кратким, ибо всего лишь мгновение спустя Джем протянул мне оба листа, такие же нетронуто-чистые, только внизу каждого – очень сложная, невоспроизводимая подпись.
– Что сие должно означать, ваше высочество?
– Я предоставляю вашим толмачам сочинить мое письмо к брату. Оговорите от моего имени все, что сочтете необходимым. Убежден по крайней мере в одном: оно не будет заключать смертного приговора. Не оттого, что моя подпись под ним выглядела бы смешно, просто это еще не в интересах Ордена.
– Никогда не соглашусь я на условия, невыгодные для вас, ваше высочество! – Его поступок был столь сумасброден, что я лишился самообладания. – Все ваше пребывание на Родосе тому доказательство.
– Вот именно, – подтвердил Джем с выражением, которое я не берусь передать. – Именно мое пребывание на Родосе.
Пока шел обмен этими немногими фразами, я заметил, что толмач вставляет в них что-то от себя, его перевод был чересчур пространен; брат Бруно явно убеждал Джема, что тот совершает непоправимое. Но на лице Джема не дрогнул ни один мускул, а последние его слова (вслед за тем он сразу же удалился) остались непереведенными.
Но я знаю, что произнес Джем: нечто весьма краткое, вроде «не все ли равно!». Даже если бы мне перевели это, я бы ничего не мог возразить.
Восьмые показания поэта Саади, касающиеся осени и зимы 1482 года
Они покажутся вам невероятными, мои восьмые показания. Настолько они отличаются от седьмых. Настолько же отличалось наше настроение осенью от летних недель, проведенных на Родосе.
К осени мы были уже в Савойе.
Мое сообщение звучит бесцветно, хотя именно здесь хотелось бы мне призвать на помощь все свое красноречие и весь свой поэтический дар, чтобы описать встречу моего друга с побережьем Савойи. Эта встреча была словно предопределена при самом сотворении мира; мне казалось, что этот несравненный край создан ради одного-единственного мгновения: его встречи с Джемом.
Мы покинули Родос в первые дни сентября. Покинули по воле Джема. Начало нашего путешествия походило на бегство, мы уехали под покровом ночи и в строжайшей тайне. Много раз после того достопамятного нашего разговора с братом Д'Обюссоном он сообщал моему господину о том, что Орден обнаружил заговоры или располагает сведениями о неких переговорах. И те и другие, по его словам, преследовали одинаковую цель: похитить Джема и препроводить в Стамбул.
«Придерживайся я лишь на словах того обещания, что дал вам Орден, – особенно усердно твердил магистр, – я бы повторил: ваше высочество, на Родосе вы у себя дома. Но мы слишком трезвы, чтобы довольствоваться словами; мы знаем, что там, где звенит не железо, а злато, сила бессильна. Всегда и везде отыщется человек, который не устоит перед искушением. Я не могу распознать его. Глаза мои не могут остановиться на ком-либо из наших братьев и заявить: вот этот податлив к соблазну! Но такой брат должен быть меж нас, в этом уверяет меня разум, вековой человеческий опыт».
С той минуты, как Джем – после сообщения покойного Иоакима – открыто обвинил Д'Обюссона в том, что тот за его спиной решает его участь, магистр ничем не выказывал, что жаждет спровадить своего гостя. Он добросовестно сообщал Джему о каждом раскрытом заговоре, приводил имена, иногда какое-нибудь письмо, которое он для перевода протягивал Сулейману, на самого Сулеймана не глядя.
В первое время Джем принимал бесстрастные предостережения магистра недоверчиво. Но ничто не завладевает человеком легче и безрассудней, чем страх. Не прошло и месяца, как Джем твердо уверовал, что ему угрожает опасность. Поверил в это и я. Даже сегодня, если говорить откровенно, я повторю снова: на Родосе мой господин не был в безопасности. Так дожили мы до того дня, когда Джем сам пожелал поехать во Францию. Тогда я прочитал на лице магистра нескрываемое торжество: он достиг желаемого! Султан Джем просил у него уже не помощи – защиты.
Совет тотчас же распорядился приготовить для нас большую трирему казны; чуть ли не ежедневно моего господина посещал магистр, либо он сам посещал магистра – судя по всему, им о многом следовало договориться. После этих посещений (они протекали чаще всего с глазу на глаз, если не считать Сулеймана) Джем хранил молчание; он упорно таил от меня свои переговоры с Д'Обюссоном.
Как-то вечером я не выдержал.
– Боюсь, повелитель, – сказал я, – что, помимо всех прочих бед, меня постигла и эта: я лишился твоей любви. Отчего твое сердце закрылось для меня, разве не прах я под стопами твоими?
– Полно, Саади! – ответил он. – Слишком много глупостей совершил я на твоих глазах, слишком много тревог обрушил на твои плечи, слишком много слез раскаяния излил во время наших ночей. Думаю, пора мне самому отвечать за свои поступки.
– Хорошо, не ищи у меня совета или помощи, но позволь остаться для тебя стеной плача – делись со мной своими мыслями, Джем!
Джем горько рассмеялся: выражение его лица напомнило мне Франка с его мудрым одиночеством.
– Есть в этом нечто унизительное, Саади, ни один живой человек не может быть стеною. Я действительно сам хочу распорядиться своей жизнью.
Тем не менее меня не покидал страх. Я боялся, что, оставшись с магистром наедине, Джем натворит каких-либо безрассудств.
Когда нас известили, что приготовления закончены и ночью мы двинемся в путь, я испытал облегчение. Это понятно – в каждом отъезде есть доля надежды.