меня из пучины бедствий, то клянусь всевидящим аллахом никогда и ничего не предпринимать без Вашей государевой воли.
О повелитель, протяните руку несчастному, не имеющему иного убежища, кроме спасительной тени Вашего благоволения! Я тешу себя надеждой, что ревность к вере нашей и Ваше великодушие внушат Вам такое решение и вымолят для меня Вашу милость».
(Вы утверждаете, что ваши ученые не верят подлинности этого письма; невозможно, говорите вы, чтобы человек, наделенный разумом, так кидался из одной крайности в другую, сам предавал себя в руки то одного, то другого своего врага. И при всем том это возможно. Разве ваши глубокомысленные науки не привели вас после стольких исканий к единственной абсолютной истине:
Согласен: сотворенное Джемом в тот вечер, 30 июля 1482 года, письмо было безрассудством или просто-напросто глупостью. Но станешь ли винить в недостатке здравого смысла зверя, услышавшего, как за ним захлопывается капкан? Вот так же метался в своей клетке Джем и – как случается со зверями в неволе – сам кусал себя, сам причинял себе вред.) Вот над чем размышлял я, притворяясь, будто все еще читаю послание Баязиду. Оно так и не дошло до получателя, либо же получатель сделал вид, будто не получил его, – это и по сю пору осталось неуясненным.
– Мой султан, – сказал я, – какую цель преследуешь ты этим письмом? Ты часто твердил: для поверженного нет пощады! А сам показываешь, что ты – нет, не повержен, а растоптан. Впрямь ли рассчитываешь ты на милосердие брата, друг мой Джем?
Он слушал меня не отрывая глаз.
– Ни на что не рассчитываю я, Саади, – ответил он. – Я уже не думаю о своей жизни, она во власти Д'Обюссона. Я хочу одного – оправдать себя перед единоверцами, перед памятью отца, перед потомками и историей: я сам предложил себя Баязиду. Пусть он возьмет и предаст меня смерти – я паду от
«Я схожу с ума! – подумал я, потому что внезапно почувствовал, как под кожей черепа забегали тысячи мурашек. – Все безысходно! Мир – капкан, и нет для человека выхода из этого капкана. Жизнь так устроена, что каждый твой шаг и каждое слово становятся либо преступлением, либо смиренной мольбой. На преступление отвечают карой, на мольбу – ударом. Отовсюду сыплются на человека удары, о аллах, а он, слабый, смиренный, униженный, должен идти, а порой бежать сквозь темный житейский лес, всегда памятуя о том, что каждый его шаг – фатален, что все, все, все, будучи хоть раз сделано или сказано, необратимо!
Кто, чье сердце и мозг могут вынести эту длящуюся десятилетиями пытку? На кого гневаешься ты, о аллах, за прегрешения наши? Наша ли вина, что твой мир так огромен, многолик и запутан, что не только нам – тебе самому с ним не сладить, и ты совершаешь одну несправедливость за другой!..
О милосердный аллах, не дай мне лишиться разума! Что без меня станет с Джемом, о аллах!..»
Помню, мы оба долго молчали. Исписанный лист лежал возле свечи точно приговор или завещание – словом, точно одна из тех, казалось бы, незначащих бумажонок, какие порой значат больше, чем сражение стотысячных армий, землетрясение или чума.
Не знаю, как долго мы спали. Страшнее преисподней была эта гнетущая южная ночь, полная кошмаров и видений. Мы еще не поднимались, когда раздался стук в дверь.
То был Сулейман. Так же, как и накануне, меня потряс его вид. С того времени как мы покинули Ликию, Сулейман потерял дерзость человека, которому нечего терять. Последние недели он выглядел огорченным и настороженным, но зато деятельным и решительным. А в то утро Франк словно бы вновь стал прежним, вновь обрел свою горькую невозмутимость.
– В чем дело? – приподнялся на локте Джем.
– Почтим молчанием память брата Иоакима, мой султан, – произнес Франк.
Мы смотрели на него, онемев.
– Сегодня утром, еще затемно – здесь рыбаки выходят в море прежде, чем встанет солнце, – было найдено тело моего юного брата. – «Моего брата» Сулейман произнес так, словно речь шла о родном его брате, а не о члене духовного братства. – Говорят, он был обнажен. Должно быть, пошел купаться, поплавать… Молодые это любят…
Сулейман говорил точно в забытьи, неестественно бесстрастно.
– На голове у него, – продолжал он все тем же ровным голосом, – большая рана, пробит череп. Говорят – расшибло волной о скалу.
– Кто говорит? Какой волной? Тут по утрам море спит… – начал было Джем, но не докончил, увидев, что Франк приложил одну руку к губам, а другой многозначительно указал на стены.
Я понял: Сулейман напоминал, что здесь у стен есть уши.
Вот бы вам увидеть нас в то звенящее утро! Оно заливало нашу опочивальню, оживляло узоры на коврах и подушках, плясало в чашах и серебряных сосудах. А мы молча сидели друг против друга, стараясь передать один другому свои мысли лишь с помощью взгляда и жестов, желая быть рядом, чтобы уменьшить в себе ужас перед невидимой, караюшей дланью Ордена.
Трое чужеземцев на великолепном французском подворье в одно дивное, яркое южное утро, посреди прелестного острова Родоса, плывущего между самым лучезарным на свете небом и самым ласковым на свете морем.
Четвертые показания великого магистра Д'Обюссона о событиях лета 1482 года
Прошу меня простить, я слышал, как Саади занимал ваш слух рассказом о кончине молодого послушника и тонкими душевными переживаниями своего господина. Вообще говоря – хотя это отнюдь и не мое дело, – меня не оставляет чувство, что упомянутый Саади никогда не отвечает на вопрос прямо и отнимает у вас