разрушить в себе человеческое, ведет себя с каждым днем все более дико, не соблюдает правил и приличий и словно рад тому, что опускается, теряет достоинства, некогда делавшие его блестящим мужем, кумиром мыслителей и войска целой империи.

Да, наверно, такова суть Джема – того Джема, которого я всегда считал актером, одинаково хорошим во всех ролях; его суть – в крайней душевной избалованности. Джем бывал красив и обаятелен, одарен л великодушен, щедр и неотразим, когда сам находил в том удовольствие. Те шесть лет, на протяжении которых он боролся с надвигающимся отчаянием, тоже были легкими – ведь все и вся питали Джема надеждами, и он не избавлялся от своих прекрасных качеств, веря, что вскоре вновь засверкает перед взорами людских толп. С той самой минуты, когда Джему пришлось отстаивать свою личность – теперь уж саму по себе, не как средство, а как цель, – Джем предоставил ей разрушаться. И находит в этом разрушении горькую утеху – утеху терзать тех, кому ты дорог либо необходим. И первый из них – я, видевший прежде в Джеме божество; могу ли я не терзаться падением своего кумира, как не могу не пойти на все, чтобы спасти его! Второй же – мир, весь мир целиком; существует ли более жестокая месть Д’Обюссону или Иннокентию, чем гибель самого большого козыря в их игре?

Так, вероятно, рассуждает Джем, если он еще способен рассуждать…

Однако он глубоко заблуждается в своих расчетах, мой приятель Джем: своим духовным самоуничтожением он не испугает тюремщиков и не отомстит им. Пока жив телом.

Возможно, ему удастся отомстить мне, упорно показывая образ поверженного моего кумира? Хотя и это сомнительно. Отчего, черт побери, человеку свойственно переоценивать любовь, которую он внушает? Отчего переоценивает он ее выносливость, ее прочность?

Да, некогда я любил Джема превыше всех и всего, я готов подтвердить это даже в свой смертный час. Но я любил того Джема, какого носил в своем воображении, и в той мере, в какой живой Джем не противоречил созданному мною образу. Когда обстоятельства нашей жизни помешали мне оставаться всецело во власти воображения, Саади опустился на землю и здесь столкнулся с Джемом не воображаемым, а истинным. Тогда уж не осталось более места для иллюзий; истинный Джем будит жалость. Эта жалость льстит моему самолюбию: дескать, ты добрее, сильнее, ты действуешь, ты сострадаешь.

Но сколь прочным может быть подобное чувство? Я имею в виду сострадание. Ответа я еще не нашел, пока что мое сострадание, моя служба, оказываемая мною помощь – вынужденны. Я тоже узник.

25. XII. 1487

Вчера был их праздник, Рождество. Внизу, в Бурганефе, было оживленней, чем обычно. Били колокола на городской церкви и в замковой часовне, били долго, глухо, их звон поглощался густым снегом. В городке допоздна светились все окна. Я слушал песню, печальную, хоть она и говорит о самой большой человеческой радости – о рождении. Сидя на корточках на стене, в теплой шубе, я чествовал, что этой ночью труженики Бурганефа не такие тягостно-отчужденные, как обычно. Их объединяла вера в общего для всех них бога, надежда на общий для всех год. Каким будет он – плодородным или засушливым?

Только один я – Джема я почему-то уже в расчет не беру – нахожусь вне этой общей радости, ежась в купленном на королевские деньги тулупе на стене своей тюрьмы. Я иноверец, чужеродное тело, попавшее в христианский мир. На мне французская шуба и французского покроя узкие штаны, от чалмы я отвык еще в Буалами. Но даже если мне кусок за куском сменят всю кожу, все равно я буду здесь чужим.

Ненавижу их! Ненавижу ремесленников Бурганефа с их геранями, с банками, полными южных приправ. Но как мне хочется, чтобы они полюбили меня! Перестали видеть во мне подозрительного чужеземца, пригласили хоть в этот вечер туда, за эти освещенные окна. Чтобы я мог час-другой провести за их столом, вместе сними выпить слабенького французского вина.

С кем-то пить, говорить с кем-то, быть вместе… Воспевая некогда счастье быть гражданином мира, думал ли я, что этого гражданина мира будет окружать леденящи и неодолимый холод? «Люди! Холодно мне!» – хотелось мне вчера закричать.

«Нет бога, кроме аллаха…» – этими словами встретил меня попугай, единственный мой единоверец во Франции.

4. II. 1488

Пишу редко, потому что все дни, в сущности, похожи один на другой. Дивлюсь тому, что Джем в последнее свое просветление попросил меня записывать его историю. Что, по его мнению, могу я записать? Уж не многомудрые ли наши с ним беседы? Да мы по нескольку дней не произносим ни слова, если не считать каждодневного: «Где мой халат, Саади?», «Подай мне трубку!», «Подбрось еще дров, Саади, мне холодно!». Я сную между камином и сундуками и только изредка вынимаю лист бумаги. Поначалу Джем в такие минуты смотрел на меня с беспокойством – я пишу, пока он лежит недвижно в постели или играет в шахматы с обезьянкой. Каким представлю я султана Джема потомкам? Сейчас я уже не замечаю в нем такого рода беспокойства – Джем плюет на потомков, как и на все остальное.

О нет! Я так не могу! В конце концов, я обхожусь без гашиша, ничто и никто не может мне заменить весь мир с его бесчисленным множеством людей, городов, разговоров и дорог, поэтому я все чаще заговариваю со стражей. Я понимаю, что мне отвечают словами процеженными, возможно даже предварительно заученными наизусть по указанию брата Д'Обюссона, но рассчитываю на то, что стражи тоже скучают в Бурганефе.

Они не молчаливы: должно быть, Д'Обюссон надеется удержать Джема в сознании, подбрасывая ему новости. Таким образом узнал я, что война между Турцией и Египтом в разгаре. По сему случаю на Запад снова хлынули посланцы, Корвин и Каитбай уже не спорят, куда переехать Джему – в Египет или Венгрию, – лишь бы поближе к Баязиду, иначе Баязид распояшется.

«Последний египетский посланец предложил за Джема миллион дукатов», – говорят мне.

Тысяча и одна ночь! Не только сам Джем стал легендой – легендарной становится и цена на него. Видел ли мир человека более дорогостоящего, чем тот, кто сидит сейчас на смятой постели и передвигает фигуры – коней, солдат и башни – по расчерченной на квадраты доске?

Я не утерпел – вошел к нему, зная заранее, каким застану – немытым со вчерашнего утра, отекшим, с желто-серым лицом. В халате, который он не снимает уже неделю. Расплывшимся.

О да! У нас новость: Джем начал толстеть. Помимо гашиша, его сейчас чрезвычайно занимает еда. Единственные более или менее осмысленные разговоры наши посвящены сему предмету. Джем подробнейшим образом объясняет, что он желал бы сегодня вкусить; повар, специально вызываемый каждое утро и после обеда, слушает то, что я перевожу, и кивает. Порой я долго подыскиваю французское слово (название какой-либо нашей приправы, а так как здесь они иные, часто приходится искать замену). Заметив это во время трапезы, Джем мрачнеет и разражается цветистой бранью по адресу наших хозяев: свиньи, всеядная мразь, нелюди и прочее. А я передаю повару новые приказания, разумеется опуская умозаключения Джема.

8. IV. 1488

Вчера я купал его. Джем отказывался от бани пять месяцев, уверяя, что мерзнет. Пять месяцев не видел я обнаженным бога караманских поэтов.

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату