— Проблема в том, — продолжила она, — что на самом деле восторг никому не нужен. Вы так не считаете? У вас не возникает такого ощущения, когда вы пишете?

— Пожалуй, — ответил я.

— Неудобство художественного восторга заключается в том, что его непросто описать словами, — продолжила она, — сплошные стереотипы. Шаблонно, старо, избито… доисторический век. Вот все и хотят чего-то более лаконичного и простого. Такого, что можно с легкостью уместить в своем описании. Вроде телевизионного пульта — щелк-щелк, переключаешь каналы. Хотят физиологического шока, чувствительности… называйте это как угодно.

Она наполнила опустевшие бокалы вином, снова закурила.

— Я сложно говорю?

— Мне интересно, — ответил я.

Тихий гул кондиционера, шипение воздуха в увлажнителе и рождественские мелодии слились в один странный и монотонный звук.

— Пожалуй, если вас устроит нехудожественный восторг и нефизиологический шок, могу рассказать вам об одной картине, запавшей мне в душу. Вернее, об одной истории, связанной с картиной. Подойдет?

— Конечно, — ответил я.

— Шел тысяча девятьсот шестьдесят восьмой год, — начала она. — Когда-то, мечтая стать художницей, я поступила в один из художественных университетов в восточной части США, но после окончания осталась в Нью-Йорке и стала работать арт-дилером — хотела материальной независимости, а если честно, просто махнула рукой на свой талант. Ходила по студиям молодых неизвестных нью-йоркских художников, отыскивала талантливые работы, скупала и отправляла торговцам картинами в Токио. В самом начале карьеры я сначала отправляла цветные негативы и лишь после того, как токийский заказчик выбирал понравившиеся работы, покупала их. Но вскоре мне стали доверять, и в дальнейшем при покупке картин я руководствовалась только собственным вкусом. Постепенно у меня сложилась обширная информационная сеть, образовались связи в художественных кругах Гринвич-Виллидж — я всегда узнавала, если кто-то работал над интересной картиной или остро нуждался в деньгах. Гринвич-Виллидж тысяча девятьсот шестьдесят восьмого года… Это было что-то. Помните те времена?

— Я тогда был студентом, — ответил я.

— Значит, помните, — кивнула она, — чего только не было в те годы. Чего только не было… От шедевров до полной ерунды, от подлинников до подделок… Для человека моей профессии Виллидж тех лет был настоящим кладом. Надо было только уметь видеть — там можно было встретить потрясающих личностей и мощные новаторские произведения, каких не бывало в другие времена и в других местах. Что и говорить, многие из закупленных мною тогда работ стоят сейчас целые состояния. Если бы я могла отложить несколько картин для себя, была бы сейчас весьма обеспеченной дамой, но в то время у меня совсем не было денег… Жаль.

Повернув лежащие на коленях руки ладонями вверх, она с улыбкой продолжила:

— За все время я лишь однажды сделала исключение, купила единственную картину. Она называлась «Мужчина в такси». Увы, с художественной точки зрения работа ничего собой не представляла — она не отличалась любопытными художественными приемами, сквозь неумелые мазки новичка в ней не проступали зачатки таланта. Имя автора, чехословацкого эмигранта’, кануло в безвестности. Цена, соответственно, была невысокой… Странно, не правда ли? Картины, найденные для других, растут в цене, а единственная работа, купленная для себя, оказалась бесценком… Видно, не повезло.

Я кивнул, ожидая продолжения рассказа.

— В гостях у того художника я оказалась в один из сентябрьских дней тысяча девятьсот шестьдесят восьмого года. В Нью-Йорке только что прошел дождь, и город напоминал запеченное в закрытой посуде блюдо. Как звали художника, я не помню. Вы же знаете эти восточноевропейские имена — их невозможно запомнить, если только они не переиначены на американский манер. С художником меня познакомил мой сосед немец, студент художественного университета. Однажды он постучался в мою дверь со словами:

— Послушай, Тосико, мой друг-художник очень стеснен в средствах. Может, зайдешь к нему как- нибудь, хоть завтра, посмотришь его работы?

— О’кей, — ответила я. — А он талантлив?

— Вряд ли, — сказал он, — но парень хороший.

И мы отправились в гости к чеху. Для Виллидж того времени была характерна… как бы это сказать… некая взаимовыручка, что ли.

В удивительно грязной квартире чех показал нам около двадцати своих работ. Чеху было двадцать семь лет, и он эмигрировал с родины всего три года назад, перебежав границу. Прожил год в Вене, затем перебрался в Нью-Йорк. В Праге у него остались жена и маленькая дочь. Днем он рисовал дома, а по вечерам подрабатывал в турецком ресторане неподалеку. «В Чехии нет свободы самовыражения», — говорил он, хотя, думаю, на самом деле его главная проблема была кое в чем другом — немец был прав, говоря, что он бездарен.

Оставался бы ты лучше в Праге, мысленно проворчала я.

С технической точки зрения картинам чеха нельзя было дать однозначную оценку — одни цветовые решения приводили зрителя в ужас, другие приемы были весьма удачны. Но не более того. На взгляд профессионала, его работы были статичными. В них не было того, что принято называть «расширением сознания». При этом они вовсе не являлись художественным «тупиком». Просто автор достиг своего потолка. That’s all — вот и все.

Они переглянулись с немцем — в его взгляде она прочла ту же мысль. Das ist alles — вот и все. С беспокойством чех следил за каждым ее движением.

Уже попрощавшись и стоя у порога, она неожиданно заметила еще одну картину. Это было горизонтальное полотно размером с двадцатидюймовый экран телевизора. В отличие от других работ в ней чувствовалось дыхание. Не выдающееся, нет. Совсем незначительное. Готовое вот-вот ускользнуть. И все же пусть слабое, но дыхание определенно чувствовалось. Она попросила чеха убрать остальные работы, расположила картину на освободившемся белом пространстве стены и внимательно вгляделась в нее.

— Это была первая картина, написанная мною в Нью-Йорке, — быстро и нервно заговорил чех, — в первый свой вечер в Нью-Йорке я несколько часов простоял на углу Таймс-сквер, наблюдая за улицей. А когда вернулся домой, за одну ночь написал эту картину.

На картине был изображен молодой человек на заднем сиденье такси. Если представить, что это фотоснимок, то фотограф явно выхватил мужчину крупным планом, сдвинувшись в центр переднего сиденья. Зрителю виден был его профиль, взгляд направлен за окно. Привлекательный мужчина. Вечерний костюм и строгая белая рубашка, черный галстук-бабочка и белый шарф. Чем-то напоминает жиголо, но для жиголо ему явно чего-то недостает. Возможно, более концентрированного голода.

Это вовсе не означает, что голода в нем не было вовсе. Где вы видели неголодного молодого человека? Просто его голод был слишком размыт и при взгляде со стороны — или при взгляде его глазами — казался чем-то иным, некоей точкой зрения, point of view, находящейся в процессе развития. Как синий туман — знаешь, что существует, а поймать не можешь.

Таким же синим туманом окутывает машину ночь. Цвет ночи виден сквозь заднее стекло автомобиля. Только цвет ночи. Синий с примесью черного и фиолетового. Роскошный цвет. Роскошный и плотный, как музыка Дюка Эллингтона. Такой плотный, что, кажется, стоит поднести ладонь, и пальцы тут же в нем утонут.

Мужчина смотрит в сторону. И не смотрит ни на что. Ничто из увиденного за окном не тронет его души. Автомобиль движется вперед.

Мужчина куда-то едет?

Мужчина куда-то возвращается?

Картина не давала ответа на эти вопросы. Мужчина вписан в ограниченное пространство такси. Такси вписано в основополагающий принцип, движение. Движение. Какая разница, ехать куда-то или возвращаться. Какая, в сущности, разница. Разверзшаяся в гигантской стене черная дыра. Вход и выход.

Мужчина смотрит в темноту. Губы пересохли — похоже, ему страшно хочется курить. Но сигареты

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату