Эта остановившаяся душа знала, что если произойдет то, чего Таня не может произнести даже мысленно, то и тела не будет, и плача не будет, да даже и страха не будет. Потому что – если случится это – душе уже нечего будет делать в Танином теле, и нужно тогда побыстрей уходить, искать себе новой и плоти, и крови.
– Та-аня-я! – услышала она как сквозь вату голос сестры. – Да что с тобой? Та-а-аня-я! Держи ее, мама! Она же сейчас упадет!
Отец, огненно-красный, с прилипшими ко лбу волосами и ручьями пота, которые катились не только по лицу, но и по шее, по груди, на которой была расстегнута рубашка, вынырнул из-под простыни, прижимая к себе ребенка:
– Ведь я вам сказал: уведите ее! Какие же вы все бестолочи, господи!
Таня запомнила, как они с Диной долго шли через террасу в спальню, и Дина плакала, закусывала губу, снова плакала и всё бормотала, бормотала какие-то слова, которые показались Тане незнакомыми, как будто сестра произносила их на чужом языке.
– Всё будет хорошо! Всё… слышишь, Танька… всё будет…
Она хотела спросить у Дины, что это за слова, но тут же забыла о своем желании и не спросила. В спальне Дина уложила ее, накрыла одеялом и убежала обратно в детскую. Как только за нею захлопнулась дверь, Таня вскочила и, не плача, с сухими, огромными, остановившимися глазами, подошла к окну и вжалась в стекло всем лицом. Ей показалось, что наступила зима, и за окном метель, а не дождь, и вся эта сила грохочущего гигантского звука не может принадлежать дождю, а может быть только неизвестной, идущей с неба, безжалостной и убивающей силой. И тут же что-то прорвалось внутри: она ощутила острую, как бритва, боль, распарывающую ее и одновременно подталкивающую к чему-то. Не в силах стоять, Таня сползла вниз, на пол, и оттуда сквозь залитое водой стекло посмотрела вверх. И так черно, так беспросветно было там, наверху, и так – с мерным, страшным шумом – заливало всю эту землю, внутри которой задыхался ее ребенок, что, не поднимаясь, не отводя требовательного и одновременно беспомощного взгляда от этой черноты, она зарыдала, заголосила, как деревенская старуха, но только не громко, а сдерживая голос:
– Ой-ёй-ёй! – заголосила она. – Ой-ёй-ёй! Всё сделаю! Всё, что хочешь, только не отнимай!
Она не успела даже осознать, что это вырвалось из нее, а слова уже лились сами собой:
– Ничего мне не нужно, никого мне не нужно! Прости меня, Господи! Но он же ведь маленький, он мой ребеночек! Не наказывай меня! Пусть только всё будет, как раньше, пусть только он будет здоров, а я… Мне никого не нужно, Господи! Никого, кроме него! О-ой-ой-ёй!
Не отрываясь, она смотрела наверх. Она чувствовала, что там, наверху, в черноте, ждут от нее чего-то еще: она должна пообещать и произнести свое обещание словами.
– Я не пойду к
Звук страшного грохота внезапно оборвался. Дождь пошел тише, глуше, и стало казаться, что теперь он ищет примирения и шепчется с этим темным садом, который с трудом приходит в себя после пережитого.
– Я обещаю Тебе, – с силой выдохнула Таня, подымаясь с пола. – Сама всё скажу. Всё скажу ему, Господи.
Она вытерла слезы и прислушалась. Лающий кашель больше не доносился из детской, и было пугающе тихо.
– Он
Сумасшедшая уверенность, что Бог услышал ее и знает, что именно она только что пообещала Ему, а потому не станет отбирать у нее сына, была так сильна, что она решительно вышла из спальни и большими шагами направилась к детской.
– Постой, вот сюда положи, – тихо бормотал за дверью отец, и что-то шуршало, как будто газетой. – А это – сюда. Нет, она не увидит…
Вся кровь бросилась Тане в голову. Ей вдруг показалось, что отцовское бормотание означает то, что ребенка уже нет и они собираются спрятать от нее его мертвое тело.
– Отдайте! – закричала она, распахивая дверь и ничего не видя перед собой от отчаяния. – Где он? Где Илюша? Отдайте!
– Да тихо! – шикнул отец. – Заснул только что. Не ори!
– Папа? – Не веря своему небывалому, ослепительному счастью, она наклонилась над кроваткой и увидела в ней спящего, очень красного во сне, с мокрым от слез и от пара лицом, с густыми, слипшимися ресницами сына. – О, папа-а-а! О-о-о! Па-апочка-а-а! Па-а-апа-а-а!
Александр Сергеевич Веденяпин собирался вечером ехать в Кузьминки, чтобы увидеть Таню, но в полдень у него невыносимо разболелась голова. Он принял порошок, прилег на диване в гостиной, пытаясь заснуть, но ощущал такую сильную боль, что заснуть не удавалось и даже было тяжело держать глаза закрытыми.
Тогда он, чтобы мысленно отвлечься от боли, попробовал думать о Тане, вызвать перед своими глазами ее яркие сине-голубые глаза, но вместо этих глаз и этого сразу краснеющего, как всегда, когда он смотрел на нее, милого молодого лица увидел лицо своего сына, только не таким, как в последний раз, когда Василий приезжал в отпуск после ранения, а таким, каким оно было тогда, когда им принесли телеграмму о смерти Нины. Обычно Александр Сергеевич не позволял себе вспоминать ни подробности этого дня, ни сына, который своей реакцией на это известие напугал его так сильно, что он потом долго не мог опомниться. Сейчас, когда разламывалась голова, не было сил бороться с памятью, и эта память, начавшись с того, как Василий, которому он молча протянул телеграмму, согнулся пополам, и его начало рвать прямо на пороге столовой, – эта память, как ветер перед метелью, вдруг стала шершавой, колючей и жестко вцепилась в него своими подробностями.
…Василия выворачивало наизнанку, он начал давиться слюной. Александр Сергеевич вспомнил, как он хотел было помочь сыну и как сын, согнувшийся и зажавший обеими руками живот, посмотрел на него снизу бешеными и несчастными глазами, а потом изо всей силы оттолкнул его своей перепачканной рвотой ладонью…
…и когда на следующий день он сообщил отцу о своем решении записаться на фронт, Александр Сергеевич понял, что с ним нельзя спорить и хуже всего было бы остаться сейчас вместе и жить, словно ничего не случилось.
За окнами наступили сумерки, а он всё лежал, стараясь не двигаться, потому что каждое движение отзывалось новой болью, особенно сильной в районе затылка. К вечеру он всё-таки заснул. Его разбудил женский голос, который был страшно знакомым и мог принадлежать только Нине, если бы она была жива. Но поскольку она умерла, этот голос, что-то спрашивающий внизу у нового дворника, не мог быть ее голосом, и это всего лишь случайное, хотя и тошнотворно-пугающее совпадение.
Нужно было встать, подойти к окну и убедиться, что женщина у парадного – не она, нужно было сделать это как можно скорей, потому что иначе она уйдет и Александр Сергеевич останется с новым – хотя и абсурдным – подтверждением своих и без того абсурдных подозрений.
Он встал и, нажимая левой рукой на свой кудрявый лысеющий затылок, подошел к окну.
Его жена в холстинковом дорожном жакете и летней соломенной шляпке только что, судя по всему, расплатилась с отъехавшим извозчиком и теперь что-то выспрашивала у дворника. Странно, он даже и не удивился. Он смотрел на нее, на дворника, на всю летнюю улицу, косо и беспокойно освещенную солнцем, на окна дома напротив, из которых доносились гаммы, разыгрываемые неповоротливыми детскими пальцами, но одновременно с этим он смотрел и на себя самого, стоящего у окна, и ему больше всего хотелось смеяться. Да что там смеяться! Ему хотелось хохотать в голос, рыдать от смеха, присесть на полусогнутых коленях, хлопая себя по бокам, задохнуться… Вместо этого из горла его вырвался какой-то беспомощный хрип. Он открыл окно. Она услышала, обернулась и подняла глаза. Александр Сергеевич вдруг заметил, что у него больше не болит голова, а во всем теле появляется какая-то странная, близкая к обморочной легкость, словно он сейчас оторвется от пола и полетит. Нина взяла в руку саквояж, дворник подхватил ее чемодан, и через минуту она в сопровождении дворника, бестолково и смущенно посмеивающегося, вошла в гостиную. Дворник поставил чемодан на пол и затоптался на месте.