проходило с их последней встречи и последнего горячего поцелуя, тем дальше от него становилась та девушка, которая действительно была ею, но и тем отчетливее вырисовывался образ той, которая с полуслова понимала его философские мысли, была тверда духом и ничего не боялась. Таня хотела, чтобы он писал ей просто о своей любви и неустанно ободрял ее, а получилось, что сама их любовь стала частью войны, и в конце концов от этой любви остался только страх, что Владимира убьют или что он вернется к ней таким же обрубком, которых она каждый день видела в госпитале. Запах гниющего тела преследовал ее даже на чистом хрустящем морозе, и по дороге домой она старалась очень глубоко дышать, потому что, когда очень глубоко, всей грудью дышишь, этот запах, которым, казалось, успело пропитаться всё: и небо, и снег, и мороз, и деревья – понемногу выветривается.

Александр Сергеевич был влюблен в нее, и так открыто влюблен, что всё, что он делал: смотрел, улыбался, задумывался, чертил по снегу носком ботинка, и особенно то, как он весело и настойчиво, понизив голос, сказал сегодня по телефону, что он «не опасен», – всё это раздражало, затягивало, отнимало силы, но тут же и прибавляло их, и она становилась другой. Теперь – при одной мысли об Александре Сергеевиче – Таня чувствовала, как много в ней крови, тяжелой, дрожащей, горячей и сильной, раскачивающей тело из стороны в сторону, шумящей в ушах, застилающей зрение…

К тому же она поняла, что наступили совсем другие времена и всех теперь могут убить. Перед глазами мелькал кудрявый мальчик Веденяпин, выскочивший на мороз из кондитерской. И Васю убьют. Его можно убить.

«А раньше мы все просто жили. И было очень хорошо, пока я не пошла в театр и не встретила его».

Ей вдруг стало казаться, что и война, и раны, которые она промывает и перевязывает, и общий озлобленный страх, и усталость – всё это началось не в августе, а гораздо раньше, и началось только оттого, что она встретила в театре Александра Сергеевича.

«У Волчаниновой убили одного брата, а другой вернулся слепым, и папа сегодня сказал, что мою мать могут выселить из Москвы, потому что у них немецкая фамилия. А няня сказала, что немцы отравляют в деревнях колодцы, и хотя она сама не верит этому, но люди, которые это говорят, не станут врать, и в городе скоро совсем не останется дров, а раненых только привозят, привозят…»

Истинная причина того, что всех теперь можно убить и всё так запуталось, была та, что Александр Сергеевич пошел провожать ее из театра и всю дорогу пожирал ее своими темными глазами, и плыл этот робкий, задумчивый снег, а она слушала, боясь не понять, сказать что-то не то, разочаровать его, и чуть не запрыгала от радости, когда он попросил ее прийти завтра в кондитерскую, где и случился самый что ни на есть безобразный скандал, и его жена, которая следила за ними, выскочила из дамской комнаты с криками и оскорбленьями. Потом были мама и Дина, вернувшиеся с заграничных курортов, и у нее чуть не разорвалось сердце, когда мама попыталась обнять ее своими чужими холодными руками. Но это не всё! Самое ужасное случилось потом, когда по дороге на курсы ее догнала жена Веденяпина и, отдувая вуалетку прыгающими губами, начала объяснять ей ужасные вещи про свою жизнь с Александром Сергеевичем. Про то, как она поднималась с постели наутро и вся была «липкой». О господи!

Таня рывком выдвинула ящик тумбочки, и из коробки, в которой когда-то были конфеты и потому она и сейчас еще пахла, слабо, но неотвязно, шоколадом, высыпала фотографии Шатерникова и все его письма. Жених ее смотрел куда-то в сторону, мимо Тани, словно он тоже знал, что не будет ничего хорошего, и соглашался с этим.

– Не думать, не думать! – прошептала она в ночную темноту, где что-то назревало внутри снега, волновалось, двигалось и было намного темнее ночной темноты, потому что родилось не в природе, где Бог приказал нарождаться живому, а в гуще людей, в гуще снов человеческих. – Не думать об этом!

Пятое письмо Владимира Шатерникова

Рана моя почти зажила, и очень может быть, что начальство даст мне короткий отпуск, тогда я смогу хоть на неделю вырваться к тебе в Москву. Только что мне рассказали, как погиб мой товарищ по гимназии Алешка Свиридов, добрый, умный, смешной малый, который жил неподалеку от нас на Фонтанке и славился тем, что и летом, и зимой разгуливал без пальто.

Дело было так: на рассвете первого сентября он вышел на разведку со взводом партизан. Часть людей послал в обход немецкого расположения, а с оставшимися пошел в атаку. Говорят, перед ним неожиданно оказалась рота немцев, ринувшаяся на него в штыки. Он не успел даже скомандовать, как тут же упал. В него одновременно попали две пули. Через час Алешка Свиридов умер от потери крови.

Я возвращаюсь на фронт с тяжелыми сомнениями: должны ли мы воевать? В госпитале познакомился с одним типично русским характером, который многое мне объяснил в нашей национальной истории. Представь себе человека, вечно как бы слегка хмельного – хотя что он тут пьет, где достает спиртное, уму непостижимо! – маленького, но крепенького, как лесной гриб, с редкими курчавыми волосами и быстрыми, часто почему-то рассеянными глазами. Образования почти никакого: выгнали его из третьего класса губернского реального училища за то, что он подговорил пьяного вдрызг ямщика вломиться в директорскую квартиру и крепко, по-русски выругать насмерть перепуганную директоршу. После этого эпизода Никанорыч (так мы зовем его) считает себя социалистом. На фронте он оказался по самой простой причине: с детства испытывает лютую ненависть к неведомым немцам. Окажись наши сегодняшние неприятели французами, англичанами, итальянцами – да кем угодно, хоть жителями Новой Зеландии! – он питал бы к ним те же самые чувства. Что такое, почему? Видит бог, никогда я не понимал этого и никогда не пойму. Во многих людях, похоже, коренится какое-то особое свойство, которое забивает все остальные нормальные человеческие чувства. Свойство это – нелюбовь к инородцам, какими бы они ни были. Может быть, это что-то атавистическое? Племенное разделение на своих и чужих, идущее с тех времен, когда нужно было оберегать свое и грабить чужое? Никакого другого объяснения не приходит мне в голову.

Утро наше в палате начинается с того, что хмельной, но уже аккуратно расчесанный на пробор Никанорыч хватает свою гитару и голосом, не лишенным приятности, начинает петь про Волгу, где он, кстати сказать, отродясь не бывал, потому что вообще нигде, кроме своего городишки, не бывал: «Она ми-и-ила-ая мо-о-оя! Волга-а-а ма-а-атушка!»

Работать он никогда не хотел и не любил, но всё повторяет, что ему нужно как можно скорее жениться на богатой и, как он говорит, «сытой» женщине, которая и его будет кормить до самой могилы. При этом он совершенно не боится смерти, вернее сказать, смерть не присутствует в его сознании, и он, говоря о ней, только отшучивается: «живы будем – не помрем», «умирает не старый, а поспелый», «не в горку живется, а под гору», «смерть придет – и на печи найдет». Не знаю, сможет ли Россия, в которой, как я теперь догадываюсь, огромное число таких «никанорычей», когда-нибудь дорасти до своей неопознанной духовной сути? И в чем она, эта ее суть? Может быть, ничего того, о чем так любят рассуждать наши славянофилы и прочие философы, не было и нет, а есть только глухие одинокие вспышки какого-то необузданного духовного подполья? И хаос, и бешенство, и лень, и эта кроткая и одновременно бесшабашная смелость, типичная для русского солдата, который сам не знает, за что воюет, но воюет на совесть, «раз начальство приказало», – всё это я понимаю теперь совсем иначе, чем раньше, и мне было бы, о чем поговорить и даже поспорить с «великим старцем», которого я еще недавно играл с налепленным носом и приклеенными бровями.

При этом я рад, что вырываюсь наконец из госпиталя. Сил больше нет терпеть этот едкий человеческий запах, испарения плевков (как ни моют наш пол, он всё равно всегда заплеван!), запах недоеденных щей, сброшенных сапог, топот по коридору больных и раненых, которые всю ночь ходят в отхожее место, стоны, бред, выкрики, душу выматывающий храп, то звонкий, то густой, то сплошной, то прерывистый, храп изо всех углов…

Прости мне, что пишу это. Если я, даст бог, доберусь до тебя, клянусь всем на свете: ни о чем таком мы не станем с тобой говорить.

* * *

Александр Сергеевич ждал ее у госпиталя. Было холодно, снег, начавший таять вчера вечером, покрылся сверкающей коркой. Улицы едва освещались, и сине-черные тени прохожих, отбрасываемые на ледяную поверхность, напоминали черные стволы обрубленных деревьев.

Александр Сергеевич осторожно взял Таню под руку.

– Тут два шага до «Праги». Прогуляемся?

Она молча кивнула.

– Я еще вчера хотел вам заметить, как вы изменились, – сказал Александр Сергеевич, подстраивая свой

Вы читаете Барышня
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату