Ульрих открыл окна и, глядя на по-змеиному голые стволы деревьев, на странную гладкость и черноту их изгибов между снежными одеялами макушек и земли, вдруг почувствовал желание спуститься в сад прямо в пижаме; ему хотелось ощутить холод всей кожей. Сойдя вниз, он выключил свет, чтобы не стоять перед освещенной дверью, и только из его кабинета свет крышей вдавался в темень. Одна дорожка вела к решетке выходивших на улицу ворот, эту дорожку различимо-темно пересекала другая. Ульрих медленно пошел ко второй. И вдруг высившаяся между кронами деревьев темнота фантастически напомнила ему исполинскую фигуру Моосбругера, а голые деревья показались ему на редкость телесными, безобразными и мокрыми, как черви, и все же такими, что хотелось обнять их и припасть к ним с залитым слезами лицом. Но он этого не сделал. Сентиментальность этого порыва оттолкнула его сразу же, как только коснулась его. Сквозь молочную пену тумана перед решеткой сада в этот миг проходили запоздалые прохожие, и он, наверно, показался им сумасшедшим, когда его фигура в красной пижаме выделилась вдруг среди черных стволов, но он твердо ступил на дорожку и пошел, относительно удовлетворенный, обратно в дом, ибо если что-то было припасено для него, это должно было быть нечто совсем другое.
63
У Бонадеи видение
Когда утром, последовавшим за этой ночью, Ульрих поднялся поздно и очень разбитый, ему доложили о приходе Бонадеи; после ссоры они ни разу не виделись.
Во время разлуки Бонадея много плакала. В эту пору Бонадея часто чувствовала себя поруганной. Она часто вибрировала, как приглушенный барабан. У нее было много приключений и много разочарований за это время. И хотя воспоминание об Ульрихе тонуло при каждом приключении в глубоком колодце, оно после каждого разочарования снова выплывало оттуда; беспомощное и укоризненное, как одинокая боль на лице ребенка. Мысленно Бонадея уже сто раз просила у него прощения за свою ревность, «наказывая», как она это называла, свою «злую гордыню», и наконец она решилась предложить ему заключить мир.
Когда она сидела перед ним, она была мила, грустна и красива и чувствовала какую-то муть в животе. Он стоял перед ней «как юноша». Его кожа мраморно отполирована, думалось ей, великими событиями и дипломатией. Она никогда еще не замечала, как много силы и решительности в его лице. Она с удовольствием капитулировала бы всем своим существом, но она не осмеливалась заходить так далеко, а он не делал никаких попыток призвать ее к этому. Такая холодность была несказанно печальна для нее, но огромна, как статуя. Бонадея внезапно взяла его опущенную руку и поцеловала ее. Ульрих задумчиво погладил ее по волосам. Ее ноги самым женственным на свете образом ослабели, и она готова была упасть на колени. Ульрих мягко прижал ее к стулу, принес виски с содовой и закурил.
— Дамы не пьют по утрам виски! — запротестовала Бонадея; на миг она снова обрела силу обидеться, и кровь ударила ей в голову, ибо ей показалось, что простота, с какой Ульрих предложил ей такой грубый и, как она считала, распутный напиток, содержит жестокий намек.
Но Ульрих добродушно сказал:
— Это пойдет тебе на пользу; все женщины, занимавшиеся большой политикой, тоже пили виски.
Ибо для объяснения своего прихода к Ульриху Бонадея сказала, что восхищается великой патриотической акцией и хотела бы предложить свою помощь по этой части.
Таков был ее план. Она всегда верила во многое одновременно, и полуправда облегчала ей ложь.
Виски было золотистое и грело, как майское солнце.
Бонадее почудилось, что ей семьдесят лет и она сидит перед домом на садовой скамейке. Она старела. Дети ее вырастали. Старшему исполнилось уже двенадцать лет. Было, несомненно, позорно следовать за мужчиной, которого толком даже не знаешь, в его квартиру только потому, что у него такие глаза, что он глядит на тебя, словно через окно. Прекрасно видишь, думала она, в этом мужчине отдельные черточки, которые тебе не нравятся и могли бы тебя предостеречь; впору бы вообще, — если бы только что-то могло задержать тебя в такие мгновения, порвать со всем этим, запылав краской стыда и даже, может быть, гнева; но поскольку этого не происходит, мужчина вживается в свою роль все более страстно. А сама при этом совершенно отчетливо чувствуешь себя какой-то искусственно освещенной декорацией; перед тобой театральные глаза, театральные усы, расстегивающиеся пуговицы театрального костюма, и секунды — от той, когда входишь в комнату, до ужасного первого снова трезвого движения — разыгрываются в сознании, которое вышло из головы наружу и покрыло стены обоями иллюзии. Бонадея употребляла не совсем эти же слова, она вообще думала об этом лишь частично словами, но, пытаясь представить себе это, сразу же чувствовала себя отданной на произвол такому изменению сознания. «Кто сумел бы описать это, был бы большим художником; нет, он был бы порнографистом!» — думала она, глядя на Ульриха. Ибо благих намерений и твердой воли к порядочности она и в минуты такого состояния ни на миг не теряла; только они тогда стояли снаружи и ждали, им просто нечего было сказать по поводу этого измененного желаниями мира. Когда возвращался разум Бонадеи, это бывала ее величайшая мука. Изменение сознания половым опьянением, переносимое другими людьми как нечто естественное, приобретало у нее из-за глубины и внезапности хмеля и раскаяния силу, которая пугала ее, как только она возвращалась в мирный круг семьи. Тогда она казалась себе безумной. Она не решалась глядеть на детей из страха повредить им своим порочным взглядом. Она вздрагивала, когда ее муж смотрел на нее чуть приветливее, и боялась непринужденности одиночества. Поэтому за эти недели разлуки в ней созрело намерение не иметь больше другого возлюбленного, кроме Ульриха; он должен был дать ей опору и уберечь ее от чуждого ей распутства. «Как это я могла позволить себе его осуждать. — думала она теперь, в первый раз сидя перед ним снова, — он же намного совершеннее, чем я». Бонадея приписывала ему ту заслугу, что в пору его объятий она и сама лучше; думала она, вероятно, и о том, что на ближайшем же благотворительном празднестве он должен ввести ее в свое новое общество. Бонадея беззвучно дала присягу, и глаза ее увлажнились слезами растроганности, когда она все это обдумала.
Но Ульрих допивал виски с медлительностью человека, который должен подтвердить нелегкое решение… Сейчас еще невозможно ввести ее в дом Диотимы, заявил он ей.
Бонадея захотела, разумеется, точно знать, почему это невозможно, а потом точно узнать, когда это станет возможно.
Ульриху пришлось объяснить ей, что она не отличилась ни в искусстве, ни в науке, ни на ниве благотворительности и что поэтому понадобится очень много времени, чтобы сделать понятной Диотиме необходимость ее, Бонадеи, сотрудничества.
Бонадея же за это время прониклась к Диотиме странными чувствами. Она была достаточно наслышана о ее добродетелях, чтобы не ревновать; скорее уж зависть и восхищение вызывала у нее эта женщина, которая привязала к себе ее возлюбленного, не делая ему безнравственных уступок. Невозмутимость статуи, замеченную ею, как ей показалось, в Ульрихе, она приписала этому влиянию. Себя самое она называла «страстной», подразумевая под этим в равной мере и свою бесчестность, и ее все-таки почетное оправдание; но она восхищалась холодными женщинами с таким же чувством, с каким несчастные обладатели вечно влажных рук кладут свою руку и чью-то особенно сухую и красивую руку. «Это все она! — думала Бонадея. — Она так изменила Ульриха!» Жестокий бурав в ее сердце, сладкий бурав в ее коленях — два эти одновременно и противоположно друг другу вращавшихся бурава чуть не довели Бонадею до обморока, когда она встретила в Ульрихе сопротивление. Она пустила в игру последний свой козырь: Моосбругер!
В ходе мучительных размышлений ей стало ясно, что Ульрих питает странное пристрастие к этой ужасной фигуре. У нее самой «грубая чувственность», выражавшаяся, по ее мнению, в злодеяниях Моосбругера, вызывала просто отвращение; в этом вопросе она, разумеется, не зная того, была совершенно заодно с проститутками, которые без всяких смешанных чувств и без всякой мещанской романтики видят в убийце-садисте просто угрозу своей профессии. Но ей, даже при неизбежных ее провинностях, нужен был какой-то упорядоченный и правильный мир, и Моосбругер должен был послужить ей средством его восстановления. Поскольку у Ульриха была к Моосбругеру слабость, а у нее был муж-судья, способный дать полезную информацию, в ее покинутости совершенно сама собой созрела мысль соединить собственную слабость со слабостью Ульриха через посредство супруга, и эта томительная идея обладала утешительной силой благословленной правосознанием чувственности. Но когда она обратилась с этим к своему доброму супругу, тот удивился ее юридическому пылу, хотя и знал, что она легко воодушевлялась всем по-человечески высоким и добрым, а поскольку он был не только судьей, но и охотником, он добродушно отделался ответом, что единственно правильное — это повсеместно истреблять мелких