недостает самобытности. Но в крутой самоуверенности Клариссы было что-то бесчеловечное, и он не хотел больше удовлетворять надменным требованиям, которые она ему предъявляла! Он испытывал мучительное желание включиться в один с ней порядок, а не блуждать среди бесконечных иллюзий любви и душевной анархии. «Во всем, что ты есть и что делаешь, и даже тогда, когда ты находишься в разладе с другими, надо ощущать наличие глубинного движения к ним», — примерно так хотелось ему возразить ей. Ибо Вальтеру всегда везло с людьми; даже в споре он привлекал их к себе, а они его, и потому несколько плоское мнение, что человеческому обществу присуща уравновешивающая, вознаграждающая старания сила, которая в конечном счете всегда пробьется, стало в его жизни твердым убеждением. Ему подумалось, что есть люди, привлекающие птиц; птицы любят подлетать к ним, и в облике таких людей часто бывает что-то птичье. Он был вообще убежден, что у каждого человека есть животное, с которым он необъяснимым образом связан. Эту теорию он однажды придумал; она была ненаучна, но он считал: люди музыкальные догадываются о многом, что лежит за пределами науки, и уже со времени его детства было установлено, что его животное — рыба. К рыбам его всегда сильно влекло, хотя к этому чувству примешивался ужас, и в начале каникул он вечно возился с ними как одержимый; он мог часами стоять у воды, выуживая их из родной им стихии и укладывая их трупы рядом с собой в траву, пока это вдруг не кончалось приступом граничившего с ужасом отвращения. И рыба в кухне принадлежала к самым ранним его страстям. Скелеты выпотрошенных рыб складывали в продолговатую, похожую на челнок глазированную зелено-белую, как трава и облака, миску, наполовину наполненную водой, где они по какой-то связанной с законами кухонного царства причине оставались до тех пор, пока обед не был готов, после чего отправлялись на помойку; к этому сосуду таинственно влекло мальчика, который под всякими ребяческими предлогами то и дело возвращался на кухню и, если его прямо спрашивали, что ему нужно, терял дар речи. Сегодня он, может быть, смог бы ответить, что волшебство рыб состоит в том, что они не принадлежат двум стихиям, а целиком пребывают водной. Он снова видел их перед собой, как часто видел в глубоком зеркале воды, и двигались они не так, как он сам, по земной тверди, по самой ее границе с другой стихией-пустотой (не будучи дома ни там, ни здесь! — подумал Вальтер, вертя эту мысль туда и сюда; принадлежишь земле, хотя с ней всего-то и общего у тебя, что маленькая площадь подошв, а всем остальным телом торчишь в воздухе, в котором ты упал бы и который вытесняешь собой!), нет, почва рыб, их воздух, их питье, их еда, их страх перед врагами, и призрачный ход их любви, и их могила замыкали их в себе; они двигались в том, что их двигало, а человеку это знакомо лишь по снам или, может быть, по томительному желанию вновь обрести защитную нежность материнского лона, желанию, верить в которое тогда как раз входило в моду. Но почему же в таком случае он умерщвлял рыб, вырывая их из воды? Это доставляло ему несказанное, священное наслаждение! И он знать не хотел, почему; он, Вальтер, загадочный человек! Но Кларисса как-то назвала рыб просто буржуа водного царства?! Он обиженно вздрогнул. И пока он — в том вымышленном состоянии, в каком он находился и обо всем этом думал, — несся по улицам, заглядывая в лица встречным, установилась хорошая погода для рыбной ловли; не то чтобы уже пошел дождь, но стало влажно, и тротуары и мостовые успели, как он только теперь заметил, побуреть. Люди, которые по ним двигались, выглядели теперь одетыми в черное, и на них были твердые шляпы, но не было воротничков; Вальтер принял это к сведению без удивления; во всяком случае, они не были буржуа, а выходили, по всей видимости, из фабрики, они шли неплотными группами, а другие люди, которые еще не кончили рабочего дня, торопливо пробирались между ними вперед, так же, как и он, и он стал очень счастлив, только голые шеи напоминали ему что-то, что мешало ему и с чем дело было не совсем чисто. И вдруг из этой картины хлынул дождь; люди начали распыляться, в воздухе было что-то вспоротое, беловато-блестящее; дождем сыпалась рыба; и надо всем висел дрожащий, нежный, как бы совсем неуместный здесь клич какого-то одиночного голоса, который звал, звал по имени какую-то собачку.
Эти последние перемены произошли так независимо от него что он сам поразился. Он не заметил, что его мысли блуждали и с невероятной скоростью уносились вдаль на зрительных образах. Он встрепенулся и увидел лицо своей молодой жены, все еще искаженное отвращением. Он почувствовал себя очень неуверенно. Он вспомнил, что хотел подробно объяснить какой-то упрек; его рот был еще открыт. Но он не знал, прошло ли с тех пор несколько минут, несколько секунд или лишь тысячные доли секунды. Его при этом согревала некоторая гордость; так по коже после ледяной ванны пробегает какой-то двойственный озноб, говоря что-то вроде: «Смотрите, на что я способен!» Но не меньше чувствовал он себя в ту же минуту и посрамленным этим прорывом подземных сил; ведь еще только что он хотел говорить о том, что упорядоченность, владение собой и довольство своим местом в широком кругу вещей духовно куда выше, чем отступление от нормы, и вот уже его убеждения лежали корнями вверх, и к ним пристала лава вулкана жизни! Поэтому сильнейшим его чувством после пробуждения был, в сущности, ужас. Он не сомневался, что ему предстоит что-то ужасное. У этого страха не было разумного содержания; думая еще наполовину образами, он просто представлял себе, что Кларисса и Ульрих стараются вырвать его из его образа. Он собрался с мыслями, чтобы стряхнуть этот сон наяву, и хотел сказать что-нибудь, что помогло бы разумно продолжить парализованный его неистовостью разговор; у него уже и вертелось что-то на языке, но чувство, что слова его опоздали, что тем временем было сказано и уже случилось другое, а он и не знает о том, чувство это удержало его, и вдруг он услышал, догоняя упущенное время, как Кларисса сказала ему:
— Если ты хочешь убить Ульриха, так убей его! У тебя слишком много совести; художник может создать хорошую музыку, только если у него нет совести!
Вальтер долго никак не мог это понять. Ведь иногда понимаешь что-либо лишь благодаря тому, что отвечаешь на это, а он медлил с ответом, боясь выдать свое отсутствие. И в этой неуверенности он понял или убедил себя, что Кларисса действительно высказала то, что положило начало той устрашающей рассеянности, в которой он только что пребывал. Она была права; Вальтер, если бы ему дозволено было любое желание, часто ничего другого и не желал бы, кроме как видеть Ульриха мертвым. Такое в дружбе, которая обычно не так быстро распадается, как любовь, бывает не столь уж редко, если дружба очень уж посягает на ценность индивидуума. И мысль эта была не бог весть какой кровавой; ибо стоило ему представить себе Ульриха мертвым, как старая юношеская любовь к потерянному другу снова давала себя знать, хотя бы частично; и подобно тому как в театре обывательский ужас перед чудовищным поступком уничтожается огромным искусственным чувством, Вальтеру чуть ли не казалось, что при мысли о трагической развязке с тем, кому отведена роль жертвы, происходит что-то прекрасное. Он чувствовал большую приподнятость, хотя был робок и не выносил вида крови. И хотя он честно желал, чтобы высокомерие Ульриха когда-нибудь рухнуло, он даже для этого ничего не предпринял бы. Но ведь у мыслей поначалу нет логики, сколько бы им ее ни приписывали; лишь начисто лишенное фантазии сопротивление, оказываемое реальностью, направляет внимание на противоречия в поэме «человек». Значит, Кларисса, возможно, была и права, утверждая, что избыток обывательской совестливости может вредить художнику. И все это было одновременно в Вальтере, который нерешительно и строптиво глядел на жену.
Но Кларисса настойчиво повторила:
— Если он мешает твоему творчеству, ты вправе убрать его с дороги!
Она, казалось, находила это привлекательным и занятным.
Вальтеру хотелось протянуть к ней руки. Локти его словно приросли к туловищу, но все-таки он как-то ухитрился приблизиться к ней.
— Ницше и Христос погибли из-за своей половинчатости! — шепнула она ему на ухо.
Все это было вздором. Как припутала она сюда Христа? Что это значило, что Христос погиб из-за половинчатости?! Такие сравнения вызывали только неловкость. Но Вальтер все еще чувствовал, как от движения этих губ исходит что-то неописуемо подхлестывающее; конечно, против его собственной, с трудом добытой решимости присоединиться к большинству человечества всегда выступала подавляемая, но упорная потребность в исключительности. Он схватил Клариссу изо всех сил, не давая ей двинуться с места. Ее глаза стояли перед его глазами двумя кружочками.
— Не знаю, откуда у тебя берутся такие мысли! — сказал он несколько раз подряд, но ответа не получил. И, не желая этого, он, видимо, притянул ее к себе, ибо Кларисса растопырила ногти десяти своих пальцев, как птица, перед его лицом, отчего он уже не мог приблизиться к ней плотнее. «Она обезумела!»— почувствовал Вальтер. Но .отпустить ее он не смог. Что-то непонятно безобразное было в ее лице. Он никогда не видел умалишенных; но такой, думал он, должен быть у них вид.
И вдруг он простонал: -