должен оказывать пацифистское влияние на здешнюю акцию. Все неофициально. Частная инициатива, так сказать, русского монарха. Идеологическое дело. Нечто для вас, друг мой! — заключил он насмешливо. — Лейнсдорф понятия не имеет об этом!
Начальник отдела Туцци получил эти сведения через свой служебный аппарат. Он верил им, ибо считал пацифизм движением, отвечающим образу мыслей красивой женщины, что объясняло и увлеченность Арнгеймом Диотимы, и более частое пребывание Арнгейма в его доме, чем где-либо. Перед этим он был близок к тому, чтобы начать ревновать. «Духовную» тягу он считал возможной лишь до известной степени, но ему претило пускаться на хитрости, чтобы выяснить, в сохранности ли еще эта степень, поэтому он заставил себя доверять своей жене; но хотя этим самым чувство образцово мужского поведения показало себя более сильным, чем сексуальные чувства, последние возбуждали в нем все-таки ревность вполне достаточную, чтобы ему впервые стало ясно, что у человека, поглощенного профессией, никогда не бывает времени следить за своей женой, если он не хочет пренебречь задачами своей жизни. Он, правда, говорил себе, что если уж машинист не может держать жену на своем паровозе, то мужу, управляющему империей, ревнивым и подавно нельзя быть, но, с другой стороны, благородное неведение, в котором он таким образом оставался, тоже не вязалось с дипломатией и отнимало у Туцци какую-то долю его профессиональной уверенности. Поэтому он с великой благодарностью обрел опять полное самообладание, когда все, что его тревожило, получило, казалось, безобидное объяснение. Теперь он даже усматривал маленькое наказание своей жене в том, что он знал уже об Арнгейме все, а она еще видела в нем только человека и не подозревала, что он эмиссар царя; Туцци снова с большим удовольствием просил ее добыть какую-нибудь мелкую информацию, за что она милостиво, хоть и нетерпеливо бралась, он придумал ряд невинных с виду вопросов, чтобы делать свои выводы из ответов на них. Супруг рад был бы рассказать кое-что на этот счет и «кузену» и как раз обдумывал, как сделать это, не компрометируя жену, когда тон разговору снова задал граф Лейнсдорф. Он был единственным, кто не поднялся, и никто не заметил, что творилось у него в душе, с тех пор как объявились все эти трудности. Но его боевой дух, по-видимому, восстановился, он покрутил свои валленштейновские усы и сказал медленно и твердо: — Надо что-то предпринять!
— Вы что-нибудь решили, ваше сиятельство? — спросили его.
— Мне ничего не пришло на ум, — ответил он просто. — Но предпринять все равно что-то надо!
Он сидел как человек, который не тронется с места, пока его воля не будет исполнена.
От этого исходила какая-то сила, и все почувствовали, что пустое усилие что-то найти болтается в них, как монетка, потерявшаяся в копилке и, сколько ее ни тряси, никак не выпадающая через прорезь.
Арнгейм сказал:
— Нельзя же, право, считаться с такими инцидентами!
Лейнсдорф ничего не ответил.
Еще раз была повторена вся история предложений, которые должны были дать параллельной акции какое-то содержание.
Граф Лейнсдорф отвечал на это как маятник, каждый раз меняющий положение и неизменно проделывающий один и тот же путь. «Это нельзя, потому что заденет церковь. Это нельзя, потому что заденет либералов. Против этого выступил центральный союз архитекторов. Против этого возражает министерство финансов». Так продолжалось без конца.
Ульрих, не принимавший в этом участия, находился в таком состоянии, словно эти пять человек, что здесь говорили, только что выкристаллизовались из жидкой мути, обволакивавшей его чувства уже несколько месяцев. С чего это вдруг он сказал Диотиме, что нужно овладеть нереальностью или, в другой раз, что надо отменить реальность?! Вот она сидит, помнит такие фразы и может думать о нем бог знает что. И что дернуло его сказать ей, что жить надо как персонаж на странице книги? Он полагал, что она давно уже передала это Арнгейму!
Но он полагал также, что не хуже любого другого человека знает, который сейчас час или сколько стоит зонтик! Если он тем не менее занимал в этот миг промежуточную позицию между собой и другими, одинаково далекую от обеих сторон, то это не было облечено в форму чего-то причудливого, вполне возможную при приглушенном и отрешенном состоянии сознания, нет, напротив, он снова ощутил ту врывающуюся в его жизнь светлую ясность, которую уже почувствовал прежде в присутствии Бонадеи. Он вспомнил, как совсем недавно, осенью, был с супругами Туцци на бегах, когда после одного инцидента с большими и подозрительными потерями для тех, кто ставил на лошадей, мирная толпа зрителей мгновенно превратилась в море, которое затопило ипподром и не только смело все на своем пути, но и разграбило кассы, прежде чем под влиянием полиции снова составило массу людей, желающих невинно и привычно развлечься. Перед лицом таких происшествий смешно было думать о метафорических и расплывчатых пограничных формах, которые может или даже не может принять жизнь. Ульрих со всей первозданной полнотой ощущал, что жизнь — это грубое и тяжкое состояние, когда нельзя слишком долго задумываться о завтрашнем дне, потому что у тебя достаточно хлопот с сегодняшним. Как можно не видеть, что человеческий мир не есть что-то зыбкое, что он жаждет как можно более плотной твердости, потому что рискует при любом нарушении порядка распасться совсем! Более того, как может зоркий наблюдатель не признать, что эта составляющая жизнь мешанина забот, порывов и идей, которая разве что насилует идеи для своего оправдания или пользуется ими как возбуждающим средством, что она-то как раз и формирует и связывает идеи, дает им естественное движение и ставит границы! Да, вино выжимают из винограда, но насколько прекрасней, чем целый пруд вина, виноградник со своей несъедобной, грубой землей и необозримыми рядами мерцающих колышков из мертвого дерева! «Короче говоря, — подумал он, — мир возник не в угоду какой-либо теории, а…— и он хотел было сказать „под действием силы“, но тут неожиданно вклинилось другое слово, и мысль его закончилась так: — …а возникает он под действием силы и любви, и обычная связь между этими двумя вещами неверна!» В этот миг сила и любовь опять стали для Ульриха не вполне обычными понятиями. Все, что было у него от склонности к злу и суровости, заключалось в слове «сила», оно означало исток всякого скептического, целесообразного и трезвого поведения; ведь в конце концов какая-то суровая, холодная жесткость сыграла роль даже в выборе его профессии, и математиком он стал, может быть, не совсем без какого-то жестокого намерения. Все это было взаимосвязано, как густая листва дерева, которая прячет даже его ствол. И если о любви говоришь не только в расхожем смысле, а тоскуя при звуке этого слова о состоянии, вплоть до атомов тела ином, чем состояние безлюбовности; или если находишься под впечатлением, что происходит только все то же, потому что жизнь, донельзя кичащаяся своим «здесь» и «теперь» (состоянием в сущности весьма неопределенным и даже совершенно нереальным!), выливается в десяток-другой кондитерских формочек-изложниц, и из них-то реальность и состоит; или что во всех кругах, по которым мы вертимся, не хватает какой-то части; что ни одна из систем, нами построенных, не обладает тайной покоя, — то и все это, такое на вид разное, связано, как ветки дерева, прячущие со всех сторон ствол. В обоих этих деревьях росла раздельно его жизнь. Он не мог сказать, когда она оказалась под знаком древа жесткой листвы, но случилось это рано, ибо уже его незрелые наполеоновские планы показывали человека, который смотрел на жизнь как на стоящую перед ним задачу, как на свою миссию. Это стремление атаковать жизнь и завладеть ею было всегда отчетливо, представало ли оно отрицанием существующего порядка или меняющейся мечтой о новом, какой-нибудь логической или нравственной потребностью или даже просто потребностью в атлетической тренировке тела. И все, что Ульрих назвал со временем эссеизмом и чувством возможного и фантастической — в отличие от педантической — точностью, все эти требования выдумывать историю, жить историей идей, а не мировой историей, овладевать тем, что никак не осуществимо вполне, и, в конце концов, может быть, жить так, словно ты не человек, а только персонаж книги, от которого отброшено все несущественное, чтобы остальное магически сомкнулось, — все эти версии его мыслей, враждебные реальности в своей необыкновенной афористичности, имели то общее, что они с несомненной и беспощадной страстью стремились повлиять на действительность.
Труднее было распознать, потому что они больше походили на тень и сон, связи в другом древе, образ которого принимала его жизнь. Основу тут составляло, пожалуй, какое-то первоначальное воспоминание о детском отношении к миру, о доверчивой открытости; жить это продолжало в чувстве, что когда-то ты видел просторной землей то, что обычно лишь наполняет горшок, в котором всходят убогие ростки морали. Несомненно, та, увы, несколько смешная история с майоршей была единственной попыткой достичь полного развития на этой мягкой теневой стороне его естества и одновременно началом спада, никогда уже потом не