безличность, — тогда они были бы и целиком любовью. Потому что только тогда они были бы целиком ощущением, чувством и мыслью; и все элементы, образующие человека, нежные, ибо они стремятся друг к другу, только сам человек не нежен. Быть безмерно влюбленной — это, значит, что-то такое, чего вы, может быть, совсем и не хотели бы!..
Он старался сказать это как можно неторжественнее; чтобы лучше управлять своим лицом, он даже опять закурил, и Диотима от смущения тоже взяла предложенную им папиросу. С шутливо-упрямым видом она пускала дым в воздух, чтобы показать свою независимость, ибо она не вполне его поняла. Но в целом на нее произвел сильное впечатление тот факт, что все это кузен вдруг сказал ей именно в комнатке, где они были одни, и не сделал при этом, против обыкновения, ни малейшей попытки — такой естественной в этих обстоятельствах — взять ее руку или коснуться ее волос, хотя оба чувствовали притяжение, которым в этой тесноте заряжали друг друга тела, как магнетический ток… Если бы они сейчас?.. — подумала она… Но что вообще можно было предпринять в этой комнатке? Она посмотрела по сторонам. Повести себя как шлюха? Но как это делается? Если бы она разревелась?! «Разреветься» — ей вспомнилось вдруг это словечко, которое было в ходу у гимназисток. Если бы она вдруг, как он требовал, разделась, обняла его за плечи и запела, что запела? Заиграла на арфе? Она взглянула на него с улыбкой. Он показался ей озорником братом, в чьем обществе можно вытворять что угодно. Ульрих тоже улыбнулся. Но его улыбка была как слепое окно, ибо, поддавшись соблазну провести этот разговор с Диотимой, он чувствовал только стыд за него. Тем не менее ей почудилось сейчас что-то от возможности полюбить этого человека; ей представилась эта любовь такой же, какой была, на ее взгляд, современная музыка, — совершенно не удовлетворяющей, но полной волнующей инородности. И хотя она полагала, что это чудится ей, конечно, яснее, чем ему, ноги ее, когда она стояла перед ним, начали тайно пылать, и потому, показав выражением лица, что их разговор слишком уж затянулся, она несколько внезапно сказала кузену:
— Дорогой мой, мы делаем что-то совершенно невозможное; побудьте здесь еще минутку, а я выйду вервей и покажусь нашим гостям.
102
Борьба и любовь в доме Фишелей
Герда тщетно ждала прихода Ульриха. Но правде, он забыл об этом обещании или вспоминал о нем в минуты, когда у него были другие намерения.
— Оставь его! — говорила Клементина, когда директор Фишель ворчал.Прежде мы были для него достаточно хороши, а теперь он, наверное, зазнался. Если ты навестишь его, ты только ухудшишь дело; ты слишком неловок для этого.
Герда тосковала о своем старшем друге. Она хотела, чтобы он явился, и знала, что захочет, чтобы он исчез, когда он явится. Несмотря на свои двадцать три года, она еще ничего не знала, кроме некоего господина Гланца, осторожно ухаживавшего за ней с согласия ее отца, да своих христианско-германских друзей, которые иногда казались ей не мужчинами, а мальчишками-школьниками. «Почему он не приходит?» — спрашивала она себя, когда думала об Ульрихе. В кругу ее друзей не подлежало сомнению, что параллельная акция означает начало духовного уничтожения немецкого народа, и она стыдилась его участия в ней; она была бы рада услышать, что думает по этому поводу он сам, и надеялась, что у него есть причины, его оправдывающие.
Мать говорила отцу:
— Ты упустил возможность войти в это дело. Для Герды это было бы полезно и навело бы ее на другие мысли; у Туцци бывает множество людей.
Вышло так, что он вовремя не ответил на приглашение его сиятельства. Теперь ему оставалось страдать.
Молодые люди, которых Горда называла своими товарищами по духу, засели в его доме, как женихи Пенелопы, и обсуждали здесь, что должен делать молодой немец перед лицом параллельной акции. «Есть обстоятельства, когда финансист обязан показать себя меценатом!»— требовала от него Клементина, когда он горячо уверял ее, что не для того нанял за свои денежки в домашние учителя Ганса Зеппа, «духовного руководителя» Герды, чтобы из этого вышло теперь такое!.. Ведь так оно и было: Ганс Зепп, студент, не подававший ни малейшей надежды на обеспеченное существование, появился в доме как учитель и только благодаря царившим там противоречиям превратился в тирана; теперь он обсуждал со своими друзьями, успевшими стать друзьями Герды, как спасти германскую аристократию, которая у Диотимы (о ней говорилось, что она не видит различия между братьями по расе и расово чуждыми людьми) попала в сети еврейского духа. И хотя в присутствии Лео Фишеля это разбиралось обычно только с некоей щадящей объективностью, до слуха его доходило все же достаточно много слов и утверждений, которые действовали ему на нервы. Выражалась тревога по поводу того, что такая чреватая полной катастрофой попытка предпринимается в век, которому не дано создавать великие символы, и от одних уже таких слов, как «знаменательный», «путь к вершинам человечности» и «свободные человеческие ценности», пенсне на носу Фишеля вздрагивало всякий раз, когда он их слышал. В доме его расцветали такие понятия, как «жизненность мысли», «кривая духовного роста», «парящее действие». Потом выяснилось, что каждые две недели в его доме проводится «час очищения». Он потребовал объяснений. Оказалось, что в этот час читают вслух Стефана Георге. Лео Фишель тщетно искал в своем старом энциклопедическом словаре, кто это такой. Но больше всего злило его, старого либерала, то, что, говоря о параллельной акции, эти молокососы называли всех участвовавших в ней министерских референтов, председателей банков и ученых «напыщенными людишками», что они высокомерно утверждали, будто сегодня нет больше великих идей или нет уже никого, кто их понимал бы; что даже гуманность они объявили пустой фразой и признавали только нацию или, как они это называли, народ и традицию чем-то реальным.
— У меня, папа, человечество не вызывает никаких представлений,отвечала Герда, когда он выговаривал ей, — сегодня это уже лишено содержания; а вот моя нация — это что-то осязаемое!
— Твоя нация! — начинал тогда Лео Фишель, собираясь сказать что-то о великих пророках и о своем собственном отце, который был некогда адвокатом в Триесте.
— Я знаю, — прерывала его Герда. — Но моя нация — это нация духовная; я говорю о ней.
— Я запру тебя в комнате и буду держать там, пока не образумишься! — говорил тогда папа. — А твоим друзьям откажу от дома. Это недисциплинированные люди, которые без конца занимаются своей совестью, вместо того чтобы работать!
— Я знаю, папа, — отвечала Герда, — твой образ мыслей. Вы, старшие, думаете, что имеете право нас унижать, потому что нас кормите. Вы патриархальные капиталисты.
Такие разговоры происходили из-за отцовской заботливости нередко.
— А на что бы ты жила, если бы я не был капиталистом?! — спрашивал хозяин дома.
— Я не могу все знать, — отрезала обычно Герда такое продолжение разговора. — Но я знаю, что ученые, воспитатели, духовные пастыри, политики и другие люди действия уже начали создавать новые ценности, в которые можно верить.
Директор Фишель иногда еще спрашивал: «А эти духовные пастыри и политики, конечно, вы сами?!»— но делал он это только для того, чтобы последнее слово осталось за ним; в сущности, он всегда бывал рад, что Герда не замечала, до какой степени, уже по привычке, все неразумное сопряжено было для него со страхом, что ему придется пойти на уступки. Доходило до того, что в конце таких бесед он начинал даже осторожно хвалить упорядоченность параллельной акции как противоположность диким контрмерам, принимаемым в его доме; но случалось это только тогда, когда Клементины поблизости не было.
Тихое мученическое упорство в сопротивлении увещаниям отца Герде придавала ощутимая в этом доме и смутно чувствуемая Лео и Клементиной атмосфера невинного сладострастия. В среде молодых людей говорилось о многих вещах, насчет которых родители ожесточенно молчали. Даже в том, что они называли национальным чувством, в этом желанном единстве, в которое сплавлялись их непрестанно спорившие между собой «я» и которая называлось у них германско-христианским содружеством граждан, было, в отличие от гнетущих любовных отношений старшего поколения, что-то от крыльев Эрота. Они не по годам мудро презирали «похоть», «прикрашенную ложь грубого наслаждения жизнью», как у них это называлось, но о сверхчувственности и любострастности говорили столько, что в душе пораженного слушателя невольно и по контрасту возникало легкое воспоминание о чувственности и страстности, даже Лео Фишель не мог не признать, что безудержная горячность, с какой они говорили, порой заставляла слушателя чувствовать корни их идей чуть ли даже не чреслами, чего он, однако, не одобрял, считая, что великие идеи должны