только мысли его, покончив с другими занятиями, возвращались назад.
«Две порции! — приказывал тогда Моосбругер. — Или три!» Он думал об этом с такой силой и так жадно увеличивая эту воображаемую картину, что мгновенно чувствовал пресыщение и тошноту, мысленно обжирался. «Почему, — размышлял он, качая головой, — за охотой поесть так скоро приходит страх, что ты вот-вот лопнешь?» Между едой и страхом лопнуть лежат все радости мира; ах, что за мир, на сотне примеров можно доказать, как узко это пространство! Вот только один из них. Женщина, когда она не твоя, такая, словно ночью луна поднимается все выше и выше и сосет, и сосет сердце; а когда она была твоей, хочется топтать ее лицо сапогом. Почему это так? Он вспомнил, что его часто об этом спрашивали. Можно было, значит, ответить, что женщины — это женщины и мужчины, потому что мужчины за ними гоняются. Но и этого те, кто его спрашивал, толком не понимали. Они хотели знать, почему он воображает, что люди в заговоре против него. Как будто даже его собственное тело не было с ними в заговоре! В отношении женщин это ведь яснее ясного. Но и с мужчинами тело его лучше находило общий язык, чем он сам; одно слово тянет за собой другое, известно, как полагается вести себя, крутишься день-деньской друг возле друга, и глядь, в один миг оказываешься за пределами той узкой полоски, где неопасно общаться друг с другом; но если это навлекает на него его тело, то пусть бы оно и освобождало его от этого! Насколько Моосбругер помнил, он всегда сердился или боялся, и его грудь с руками бросалась вперед, как большой пес, которому так велели. Больше этого не понимал и сам Моосбругер; то-то и оно, что пространство между дружелюбием и пресыщенностью узко, а уж когда дело на то пойдет, оно быстро становится узким до ужаса.
Он очень хорошо помнил, что люди, умеющие объясняться иностранными словами и постоянно восседавшие над ним в суде, часто говорили ему в укор: «Но ведь из-за этого не убивают же человека на месте?!» Моосбругер пожимал плечами. Людей убивали, случалось, из-за нескольких крейцеров или ни за что, потому что кому-то так вздумалось. Но он держал себя в руках, он был не из таких. Упрек этот со временем стал задевать его за живое; он рад был бы узнать, отчего ему время от времени становилось до того тесно или как там это назвать, что он должен был силой освобождать себе место, чтобы кровь отлила у него от головы. Он размышлял. Но разве и с размышлением дело не обстояло именно так же? Когда начиналось хорошее для этого время, хотелось только улыбаться от удовольствия. Тогда мысли уже не гудели в башке, тогда оставалась вдруг одна-единственная мысль. Разница была так же велика, как между хныканьем младенца и плясом красивой бабы. Просто как колдовство. Играет гармошка, свеча стоит на столе, бабочки налетают из летней ночи — так теперь все мысли падали в свет одной, или Моосбругер хватал их, когда они подлетали, своими большими пальцами и раздавливал, и между его пальцами они миг- другой были странно похожи на каких-то дракончиков. Капля моосбругеровской крови упала в мир. Этого нельзя было видеть, потому что было темно, но он чувствовал, что происходило в невидимом. Запутанное выравнивалось там, снаружи. Всклокоченное сглаживалось. Беззвучный танец сменял невыносимое жужжанье, которым его обычно донимал мир. Все, что происходило, было теперь красиво; так становится красивой некрасивая девка, когда она не стоит одна, а, взявшись с другими за руки, кружится в хороводе и лицо поднимается лестницей, откуда глядят вниз уже другие. Это было поразительно, и как только Моосбругер открывал глаза и смотрел на людей, случавшихся поблизости в такую минуту, когда все повиновалось ему, отплясывая, они тоже казались ему красивыми. Тогда они не были в заговоре против него, не составляли стены, и оказывалось, что искажала лицо людей и вещей, как бремя, только потуга его перещеголять. И тогда Моосбругер плясал перед ними. Плясал с достоинством, невидимо, он, который в жизни ни с кем не плясал, плясал, повинуясь музыке, все более превращавшейся в самоуглубление и сон, в лоно богоматери и наконец в покой самого бога, в дивно невероятное и смертельно раскованное состояние; плясал целыми днями, не видимый никем, пока все не выходило из него наружу, не прилеплялось к вещам, ломкое и тонкое, как паутина, прихваченная морозом.
Не изведав вместе с ним этого, как же можно судить обо всем другом?! За легкими днями и неделями, когда Моосбругер почти вылезал из своей кожи, снова и снова приходили долгие времена заточения. Государственные тюрьмы были ничто в сравнении с этим. Когда он в такие времена пытался думать, все сжималось в нем, горькое и пустое. Рабочие клубы и просветительные кружки, где ему хотели сказать, как надлежит ему думать, он ненавидел, помня, какими гигантскими, словно на ходулях, шагами могли в нем двигаться мысли! Тогда он тащился по миру на налитых свинцом ногах, надеясь найти такое место, где снова все будет иначе.
Сегодня он только снисходительно улыбался, вспоминая об этой надежде. Ему так и не удалось найти ту середину между своими двумя состояниями, где он, может быть, и остался бы. С него было довольно. Он величественно улыбался приближавшейся смерти.
Повидал он, во всяком случае, многое. Баварию и Австрию до самой Турции. И много произошло такого, о чем он читал в газетах, пока он жил. Это было бурное время, в общем. И втайне он был, собственно, даже горд тем, что жил в нем. Если брать каждую часть прожитого им в отдельности, штука получалась запутанная и унылая, но в итоге путь его шел прямо насквозь и виден был потом совершенно ясно, от рождения до смерти. У Моосбругера отнюдь не было чувства, что его казнят; он казнил себя сам, с помощью других людей, — так видел он предстоявшее. И все как-то складывалось в нечто целое: проселочные дороги, города, жандармы и птицы, мертвые тела и его смерть. Он сам понимал это не вполне, а другие и того меньше, хотя умели говорить об этом больше.
Он сплюнул и подумал о небе, которое с виду как мышеловка голубого цвета. «В Словакии делают такие круглые, высокие мышеловки», — подумал он.
88
Связь с великими вещами
Давно уже следовало бы упомянуть одно обстоятельство, затрагивавшееся в разных связях; сформулировать его можно примерно так: нет ничего столь опасного для духа, как его связь с великими вещами.
Человек идет по лесу, взбирается на гору и видит мир распростертым внизу, глядит на своего ребенка, которого ему первый раз дают взять на руки, или имеет счастье занимать какое-то положение, которому все завидуют; мы спрашиваем: что происходит в нем при этом? Конечно, так ему кажется, что-то очень многообразное, глубокое и важное; только у него не хватает духу поймать это, так сказать, на слове. Замечательное перед ним и вне его заключает его как магнитная оболочка и вытягивает из него его мысли. Его взоры застревают на тысяче частностей, но втайне у него такое чувство, словно он израсходовал все свои боеприпасы. Снаружи этот озаренный душой, озаренный солнцем, глубокий или великий час покрывает мир до последнего листочка, до последней жилки своим гальваническим серебром; но на другом, личном конце вскоре ощущается какой-то внутренний недостаток вещества, там возникает, так сказать, большой, пустой, круглый нуль. Это состояние — классический симптом соприкосновения со всем вечным и великим, как и пребывания на вершинах человечности и природы. У лиц, предпочитающих общество великих вещей, — а к ним принадлежат прежде всего великие души, для которых малых вещей вообще не существует, — у лиц этих внутренний их мир невольно оказывается вытянутым наружу и расширенным до поверхностности.
Опасность связи с великими вещами можно поэтому назвать и законом сохранения духовного вещества, и закон этот, кажется, довольно-таки общий. Речи высокопоставленных, занятых великими делами людей обычно бессодержательнее, чем наши собственные. Мысли, находящиеся в особенно близком отношении к особенно достойным предметам, выглядят обычно так, что без этого преимущества их сочли бы очень отсталыми. Самые дорогие для нас задачи — нации, мира, человечества, добродетели и прочие столь же дорогие — несут на своей спине самую дешевую духовную флору. При таком положении мир кажется весьма извращенным; но если допустить, что разработка темы может быть тем незначительнее, чем значительней сама тема, то это и есть мир порядка.
Однако закон этот, сильно способствующий пониманию европейской духовной жизни, не всегда одинаково очевиден, и во времена перехода от какой-то группы великих предметов к какой-то новой дух, ищущий служения великим предметам, может показаться даже подрывным и бунтарским, хотя он только меняет ливрею. Такой переход был заметен уже тогда, когда люди, о которых здесь повествуется, жили своими заботами и триумфами. Так, например, чтобы начать с предмета, особенно много значившего для Арнгейма, уже были книги, продававшиеся очень большими тиражами, но им еще не оказывали очень большого уважения, хотя большое уважение оказывали уже только книгам, перевалившим за определенный