знает, может быть, он кое-что и заслужил, но уж совершенно точно, что все это ему обрыдло и нужно как можно скорей уезжать. О своем решении он рассказал Гитаре раньше, чем отцу.
— Папа думает, что мешочки до сих пор лежат в пещере.
— Все может быть. — Гитара маленькими глотками отхлебывал чай.
— Во всяком случае, есть смысл проверить. Хотя бы будем точно знать.
— Очень правильно все говоришь.
— Так вот, я и поеду.
— Один?
Молочник вздохнул.
— Угу. Один. Мне необходимо выбраться отсюда. Понимаешь, мне надо уехать, просто позарез.
Гитара поставил чашку на стол, сжал руки и уткнулся в них губами.
— Нам, по-моему, вдвоем было бы легче? Допустим, ты попадешь в какую-нибудь переделку…
— Оно-то, может быть, и легче, но, когда один человек бродит по лесам, это выглядит не так подозрительно, как если ходят двое. Если я найду там золото, я приволоку его сюда и мы разделим его в точности так, как условились. А не найду, ну что ж… хотя бы сам вернусь.
— Когда едешь?
— Завтра утром.
— Отец твои как относится к тому, что ты едешь один?
— Я еще не говорил ему. Пока что это знаешь только ты. — Молочник встал и, подойдя к окну, поглядел на ступеньки, ведущие к комнате Гитары. — А, пропади все пропадом!
Гитара внимательно поглядел на него.
— В чем дело? — спросил он. — Ты отчего не в духе? Разве так себя ведут, отправляясь в погоню за светлой мечтой?
Молочник повернулся к нему лицом и сел на подоконник.
— Надеюсь, что мечта и в самом деле светлая и что дорогу мне никто не перебежит — очень уж мне нужно осуществить ее, свою светлую мечту.
— Всем нужно.
— Мне больше всех.
Гитара усмехнулся.
— Вот сейчас тебя, похоже, и впрямь разобрало. Почище, чем вначале.
— Да, пожалуй, меня прикрутило сейчас хуже, чем тогда, а может быть, так же. Не знаю. Знаю я только одно: хочу жить самостоятельно. Мне надоело служить мальчиком на побегушках у моего старика. А пока я в этом городе, мне придется служить у него мальчиком на побегушках. До тех пор, пока у меня не заведутся свои деньги. Мне необходимо выметаться из дома, и, уезжая, я не хочу никому быть обязанным. Мое семейство меня скоро психом сделает. Папаша хочет, чтобы я был в точности как он и ненавидел мамашу. Мамаша хочет, чтобы я мыслил, в точности как она, и ненавидел папашу. Коринфянам не желает со мной разговаривать, Лина гонит меня вон из дома. Агари хочется приковать меня цепью к своей кровати или убить. От меня все чего-то хотят, понимаешь? Всем кажется: ни у кого другого им не удастся это получить. А у меня удастся, так они считают. Что это такое, я не знаю… То есть не знаю, чего же им на самом деле нужно от меня.
Гитара вытянул ноги.
— Им нужна твоя жизнь, приятель.
— Моя жизнь?
— Что же еще?
— Да знаешь, нет. Агари нужна моя жизнь. А старикам моим и сестрам… им нужно…
— Я не в том смысле. Я не говорю, что они хотят отнять у тебя жизнь; им нужно, чтобы ты жил для них.
— Совсем ты меня запутал, — вздохнул Молочник.
— А ты выслушай меня. На этом построено все наше существование. Жизнь черного человека нужна всем. Всем до единого. Белому мужчине одного только надо — чтобы черный был мертв или молчал, то есть вел себя, как мертвый. Белая женщина не лучше. Ей нравится, когда у нас «универсальное», общечеловеческое мировоззрение, а «национального самосознания» — ни-ни. Мы должны быть смирными, но не в постели. В постели — хоть с кольцом в носу. А за пределами постели мы, видишь ли, просто обыкновенные люди. Ты говоришь ей: «У меня линчевали отца», а она тебе: «Да, да, конечно, но ведь ты лучше линчевателей и должен об этом забыть». А черной женщине ты нужен весь без остатка. Они это именуют любовью… и пониманием. «Почему ты не понимаешь меня?» — это значит: не люби, кроме меня, никого на свете. «У тебя должно быть чувство ответственности», — говорит она, но это означает: не смей ходить туда, где меня нет. Ты хочешь взобраться на Эверест, она завяжет в узел твои веревки. Скажешь ей: я хочу опуститься на морское дно — просто так скажешь, ради проверки, — она тут же припрячет твой баллон с кислородом. Или без таких крайностей. Просто купи себе рожок и скажи: я хочу, мол, на нем играть. Ах, музыку они, конечно, обожают, но только после того, как ты выполнишь все остальные обязанности. И даже если ты все делаешь, как следует, если ты проявил редкое упорство и взобрался на вершину Эвереста или играешь на рожке, и притом ты хороший, замечательный, — им этого все равно недостаточно. Ты до того усердно дуешь в рожок, что вздохнуть не можешь, а ей нужны остатки твоего дыхания, чтобы ты ей рассказал, как ты ее любишь. Ей требуется все твое внимание. Ты рискуешь жизнью, а она говорит: пустяками занимаешься. Ее не любишь. Она не позволит тебе рисковать даже жизнью, понимаешь, твоей собственной жизнью, если только ты не рискуешь ради нее. Ты и умереть-то не имеешь права, разве опять же ради нее. А зачем, скажи мне, дана человеку жизнь, если он даже не вправе выбрать, за что умереть?
— Никто не выбирает, за что ему умереть.
— Можно выбрать, на худой конец — попробовать.
— Ты какой-то желчный. Если у тебя такие настроения, зачем ты ввязался в эту числовую игру? Зачем тебе сохранять расовые пропорции и так далее? Каждый раз, когда я тебя спрашиваю, для чего ты все это делаешь, ты отвечаешь: во имя любви. Любви к неграм. А тут вдруг оказывается…
— Во имя любви, ну конечно, во имя любви. Ради чего же еще? Но ведь могу же я критиковать то, что люблю.
— Можешь, можешь, но тебя послушать — получается, между белыми и черными женщинами нет никакой разницы, кроме цвета кожи, — все хотят от нас одного и того же. Ты говоришь: тем и другим нужна наша жизнь, им нужно, чтобы мы только для них жили. Так почему же твои «Семь дней» насилуют и убивают белую женщину, если кто-то изнасиловал и убил цветную? Зачем тебе за нее мстить?
Гитара вскинул голову и покосился на Молочника. У него слегка раздулись ноздри.
— Потому что она — своя.
— Ага. Ну ясно. — Молочник даже не пытался скрыть недоверие, звучавшее в его голосе. — Все, значит, хотят нас убить, кроме черных мужчин, верно?
— Верно.
— Тогда почему же мой отец — мужчина в высшей степени черный — пытался убить меня еще до того, как я на свет родился?
— Может быть, он думал, что родится девочка, кто знает. Хотя, впрочем, и слепому ясно, что отец твой очень странный негр. Он пожинает то, что мы сеем, а мы не можем ему воспротивиться. Он ведет себя, как белый, он рассуждает, как белый. Честное слово, я даже рад, что ты о нем заговорил. Может, ты мне объяснишь, каким образом он, после того как белые подонки отобрали у его отца имущество, ради которого тот вкалывал всю жизнь, и застрелили его прямо на глазах у собственного сына, — каким образом он, этот сын, может ползать перед ними на коленях? Почему он так их обожает? А Пилат? Она еще хуже. Во-первых, возвращается на родину подобрать кости какого-то белого подонка во искупление неведомо какой вины, во-вторых, оставляет в пещере золото, которое принадлежало этому подонку. Это что — добровольное рабство, как это назвать, скажи на милость? То-то ей так удалась роль тетушки Джемаймы.
— Послушай, Гитара. Начнем с того, что моему отцу глубоко наплевать, жив ли белый человек или дал дуба. Он просто хочет для себя того же, чего хотят они. А Пилат, конечно, немного с приветом, но ведь она хотела нас вызволить. Не разыграй она эту комедию, мы с тобой оба до сих пор грели бы зад на