загадочным.
— Он правда родился в сорочке?
— Сорочку надо было высушить, истолочь, заварить чай и поить его. Иначе ему будут являться привидения.
— Вы в это верите?
— Я нет, но старики так говорят.
— Ладно, он, во всяком случае, необычный мальчик. Посмотрите на его глаза.
Они выковыривали изо рта кусочки недопеченного «солнечного» торта и опять заглядывали мальчику в глаза. В ответ он вежливо смотрел на них, стараясь, что есть сил, потом бросал умоляющий взгляд на мать, и ему разрешалось покинуть гостиную.
Не так просто выйти из гостиной под журчанье голосов, плещущих тебе в спину, распахнуть тяжелые двойные двери столовой, шмыгнуть вверх по лестнице, мимо всех спален, да так, чтоб не заметили Лина и Коринфянам, которые, словно две большие куклы сидят перед столом, заваленным обрезками красного бархата. Сестры мастерили розы. Яркие безжизненные розы месяцами лежали в корзинах, пока от Герхарда не посылали привратника Фредди сообщить барышням, что требуется очередная партия их изделий. Если мальчику удавалось незаметно прошмыгнуть мимо сестер, имевших обыкновение как бы невзначай пустить ему вслед какую-нибудь колкость, он взбирался в своей комнате на подоконник и дивился вновь и вновь, почему он обречен не отрываться от поверхности земли. Тогда особняк доктора заполняла тишина, нарушаемая только рокотом голосов в гостиной, где посетительницы ели «солнечный» торт, она одна царила в доме — тишина. Тишина, но не мирная, так как предшествовало ей и вскорости ее прервет присутствие Мейкона Помера.
Плотный, шумный, он обычно возникал совершенно неожиданно, и все домашние цепенели от страха. В каждом слове, сказанном жене, сверкала ненависть. Он как пепел стряхивал свое неодобрение на головы дочерей, и их желтые, как масло, щечки тускнели, не слышалось девичьей звонкости в приглушенных голосах. Под испепеляюще-холодным взглядом его глаз они спотыкались на пороге и роняли в солонку желток. В его присутствии они теряли грацию, сообразительность, уверенность в себе — но только это и вносило в их жизнь оживление. Если бы не напряженность и волнение, вспыхивающие при нем, они не знали бы, куда себя девать. В его отсутствие они сидели, склонившись над багряными лоскутиками бархата, и жадно вслушивались в ожидании его, а Руфь, его жена, встречала каждый день безмолвием, так подавляло ее мужнино презрение, и оно же взбадривало ее к концу дня.
Она провожала последнюю гостью, закрывала дверь, и тихая улыбка гасла на ее губах, а затем принималась готовить мужу еду, которую он находил несъедобной. Не по злому умыслу готовила она неаппетитно: стряпать иначе она не могла. Заметив, что ее приятельницы слишком искромсали торт и мужу подавать его нельзя, она решала, что на десерт будет сыр. Но, готовя котлету, так долго пропускала через мясорубку телятину и говядину, что не только забывала о свинине - компонент необходимый, так как сало сдобрило бы фарш, — но и вообще не успевала нарезать сыр. Тут она начинала торопливо накрывать на стол. Она разворачивала белую скатерть, чтобы накрыть старинный, красного дерева стол, и на глаза ей снова попадалось большое пятно на столешнице. Каждый раз, когда она накрывала на стол или проходила по столовой, взгляд ее падал на это пятно. Как смотритель маяка невольно подходит к окну еще раз взглянуть на море, как заключенный машинально ищет глазами в небе солнце, выходя на очередную прогулку, Руфь по нескольку раз в день смотрела на это пятно. Она знала, пятно на месте и никуда не денется, но ей хотелось убедиться в этом еще раз. Как для смотрителя маяк, как для заключенного солнце, пятно это служило для нее ориентиром — нечто постоянно находящееся на месте, удостоверяющее, что и мир стоит на месте, что все это явь, а не сон. Что и в ней самой где-то внутри теплится жизнь, а единственным подтверждением этого служит издавна знакомое пятно, находящееся вот здесь, вне ее.
Даже упрятавшись в пещеру сна, где она не думала о пятне и оно ей не снилось, она ощущала его присутствие. И как от него только избавиться — она без конца обсуждала и с дочками, и с приятельницами, которые приходили к ней в гости, как уничтожить этот единственный изъян на дивном красном дереве; мазала вазелином, табачным соком, йодом, сперва драила песком, а затем смазывала это место льняным маслом. Все перепробовала. Но пятно будто кто заколдовал: оно не только по-прежнему оставалось на месте, но с годами, казалось, становилось все отчетливей, заметней.
На том месте, где виднелся этот сероватый расплывчатый кружок, при жизни доктора находилась ваза, в которую ежедневно ставили свежие цветы. Ежедневно. А если не было цветов, в ней красиво располагали листья, затейливые сучковатые веточки и ветки с ягодами, вербу, шотландскую сосну… Во всяком случае, к обеду стол всегда был украшен.
Отец считал, что этот с виду незначительный штришок выделяет их семью из окружающей среды. А для Руфи ваза символизировала изящество и сердечное тепло, в которых, как она считала, протекало ее детство. Когда на ней женился Мейкон и поселился в доме доктора, она все так же соблюдала этот ежедневный ритуал. А потом пришел тот день, когда она через самые плебейские кварталы пробралась к берегу реки, куда водой прибило лес. Она увидела в газете, в отделе «Домоводство», как красиво расположить в вазе ветки и сухие водоросли, когда-то выброшенные на берег волной. Стоял промозглый ноябрьский день; доктора к тому времени уже разбил паралич, ел он в спальне, и только жидкую пищу. Ветер приподнимал край ее юбки, приоткрывая лодыжки, забирался в шнурованные ботинки. Дома ей пришлось растереть ноги нагретым оливковым маслом. За обедом она спросила мужа — они сидели за столом вдвоем, — нравится ли ему новое украшение в вазе.
— Большинство не замечает таких вещей. Просто не видят, как это красиво. Не понимают, что природа сама все это довела до полного совершенства. Вот с этой стороны, взгляни. Прелестно, правда?
Муж поглядел на обломки дерева, обвитые ажурными светло-желтыми водорослями, и, не поворачивая к ней головы, произнес:
— Цыпленок красный возле костей, не прожарился. И потом, не знаю, может быть, и есть такое блюдо из картофеля, где должны оставаться комки, но только это не пюре.
Руфь оставила в вазе водоросли и позже, когда они раскрошились и осыпались коричневыми струпьями на стол, смахнула этот мусор, а вазу унесла. Но след, который раньше прикрывала ваза, стал теперь заметен. А став заметным, вдруг будто и сам явил собой какое-то растение, расцвел и превратился в исполинский сероватый цветок — он то лихорадочно пульсировал, то вздыхал с тихим шелестом, словно приморские дюны. Впрочем, он бывал и очень тих. Терпелив, тих и спокоен.
Но ориентир ведь не опора, можно лишь признать его существование в знак подтверждения какой- нибудь идеи, если вам желательно, чтобы идея эта жила. А вот для того, чтоб дотянуть от восхода солнца до заката, требуется уже другое: некий бальзам, ощущение тепла и нежности. И, стряхнув с себя апатию, Руфь сразу же после приготовления обеда становилась деятельной, стараясь успеть до прихода мужа из конторы. Всего две радости она втайне позволяла себе — к одной из этих радостей был причастен ее сын, и сама комната, в которой она ей предавалась, в какой-то мере тоже усугубляла удовольствие. Здесь царил зеленоватый влажный полумрак, так как сосновые ветви прикрывали все окно и затеняли свет. Эту маленькую комнату доктор называл когда-то кабинетом, а теперь, кроме швейной машинки и манекена в углу, здесь стояло лишь кресло-качалка да скамеечка для ног. Руфь садилась, устраивала сына на коленях и кормила его грудью, не отводя взгляда от его закрытых глаз. Ее побуждало вглядываться с такой пристальностью в его лицо не столько чувство материнской нежности, сколько нежелание глядеть на его свисавшие чуть не до полу ноги.
В конце дня, когда муж запирал контору и отправлялся домой, Руфь заходила в маленькую комнату и звала сына. Он входил, она расстегивала блузку, улыбаясь. Он был еще так мал, что его не смущала ее обнаженная грудь, но безвкусное материнское молоко ему не нравилось — для этого он уже достаточно вырос, — а потому входил он неохотно, как бы выполняя надоевшую обязанность, а выполнял он ее ежедневно и, втягивая пресное сладковатое молоко, старался не сделать нечаянно матери больно зубами.
В ней отзывалось все, что было в нем: принужденность, безразличие, вежливая покорность, — и воображение ее работало вовсю. У нее было вполне отчетливое ощущение, будто он вытягивает из нее нить света. Ей казалось, из нее струится золото, виток за витком. Она была как дочка мельника, та самая, что просидела ночь на сеновале, наделенная волшебной силой, которой одарил ее Румпельстилтскин, — она